— Ты скоро кончишь свои похоронные делишки? Эта процедура слишком затянулась. Мне надоело смотреть, как ты царапаешь. Надоело, понял? Хотел бы я знать, что ты там пишешь. Тебе так много нужно рассказать?
— Да, немало.
Мой ответ ему не нравится. Не отрываясь от бумаги, я бросаю взгляд на Цицерона — он размышляет. Внезапно он перестает грызть ногти и резко поворачивается:
— Право же, можно подумать, что это какой-то порок.
Чувствуется, что он готов махнуть на меня рукой. В голосе слышится отвращение, как будто он вдруг заметил, что его посадили с прокаженным. Я не отвечаю. Я продолжаю писать. Я мог бы писать так всю свою жизнь. Пока я вожу карандашом по бумаге, я неуязвим. Это нелепо, я понимаю, но я не могу отделаться от мысли, что мои жалкие каракули обладают сверхъестественной способностью отодвигать смерть, Я пишу. Не выпускаю из пальцев карандашного огрызка. Пока я оставляю на бумаге строчку за строчкой, я неуязвим. По сути дела, до сих пор я никогда не думал о смерти. Я вполне свыкся с мыслью, что однажды умру, но только где-то в будущем. Смерть после долгой и счастливой жизни представлялась мне логическим, естественным и даже спасительным завершением. Человек рождается, человек умирает. Как все на свете, жизнь должна иметь конец. В моих глазах конец этот оставался далеким, нереальным, абстрактным. Меня он не касался. И вдруг смерть стала непосредственной угрозой, давящей и ужасающей реальностью. Теперь отсрочки нет. Я знаю, что должен умереть и что после меня люди будут по-прежнему существовать. У меня такое чувство, как будто меня лишили всех радостей жизни.
Перестаю писать. Рот полон густой и теплой слюны. Стараюсь не думать, приглушить в себе чуть слышное шевеление мыслей, окунуться в безмолвие мрачной и жаркой камеры. Нет, страшна не смерть, не жуткий и мгновенный переход из жизни в ничто, не лишение жизни. Невыносимое в смерти — это то, что ты больше не существуешь, что тебя нет. Я не принимаю реальности смерти. Только живой — человек. А умру — от меня останется лишь горстка праха. В лучшем случае, чье-то случайное воспоминание. Я понимаю правителей, которые приказывают высекать свои имена и лица на монетах и гробницах или бальзамировать себя после смерти, чтобы придать трупу видимость жизни. Юная и ликующая или старая и уродливая, жизнь всегда лучше смерти. Я хорошо знаю, что говорю так лишь потому, что начинаю уже ощущать свою смерть как нечто реальное. Я не хочу примириться с неизбежным концом существования. Я никак не могу подавить в себе жажду жизни, но, чтобы достойно встретить смерть, достаточно думать о Максансе, видеть перед собой его открытую улыбку. Пока я буду писать, меня ничто не коснется. Сколько еще? Не знаю.
Не двигаясь, ты смотришь на меня, Цицерон. Ты сноса спрашиваешь себя, что заставляет меня писать с таким упорством. Ты говоришь себе, что это нелепое и бесполезное занятие. Ты думаешь о том, что скоро выйдешь отсюда. Я умру, а ты будешь жить. Тебе дадут прочесть эти записки, и ты рассмеешься своим гнусным смехом. Но ты убедишься тогда, что я знал. Ты предал нас; через голову смерти я посылаю тебе свое презрение. Ты узнаешь… Идут. Мне нужно сказать еще так много, что я никогда не кончу; так много невысказанного, что обретает во мне неслыханную силу и озаряет кровь. Знайте же, что Цицерон…
Димитрис ХадзисМАРГАРИТА ПАРДИКАРИ[28]
Маргарите было девятнадцать лет, когда ее расстреляли немцы. Это произошло в начале лета 1944 года, незадолго до освобождения. С невероятной стойкостью эта хрупкая девушка выдержала все ужасы тюрьмы. Как стало известно, она молча перенесла пытки и, когда в свой последний час стояла перед отрядом палачей, только улыбалась горькой улыбкой Пардикарисов. Об этом рассказал священник, который присутствовал по обязанности при смертной казни и во имя владыки земного санкционировал переселение ее души к владыке небесному. Он рассказал также, что, когда солдаты вскинули винтовки, юная Маргарита махнула рукой и произнесла непонятные слова: «Спокойной ночи!» Вернее, несколько иначе: «Ну, спокойной ночи!..» Она была первой женщиной в нашем городке, которая умерла такой необычной смертью. Все женщины до нее умирали в постели или на подстилке, от болезни или от старости, во время родов или после родов, от нищеты, из-за неудачного замужества или тоски по мужу или сыну, уехавшему на чужбину. Такую смерть каждый находил вполне естественной. А женщины из семьи Пардикарисов умирали обычно от чахотки, от нервных или сердечных болезней и в большинстве случаев старыми девами. (Последняя в их роду — Маргарита — тоже умерла девственницей.)
Два года назад Маргарита окончила в Афинах «Арсакио» — привилегированный пансион, куда ее поместили по семейной традиции, когда подошло время учиться. По возвращении в родной город она была назначена учительницей и стала жить в том же старом двухэтажном доме, где все еще обитали последние отпрыски достопочтенной семьи Пардикарисов, тщательно оберегавшие свою недоступность и остатки былой знатности.
Впрочем, никто не знал, да они и сами не могли бы объяснить происхождение своего рода и был ли он вообще когда-нибудь знатным, а если и был, то когда утратил свою знатность.
Однако общественность нашего городка была вынуждена признать, что, оберегая свой престиж, Пардикарисы не совершали никаких оплошностей, не допускали никаких отступлений от традиций и не шли ни на какие уступки.
Женщины из семьи Пардикарисов причесывались по старой моде, собирая волосы на затылке в туго скрученный пучок, как его называли — «утку». И в самом деле этот пучок напоминал утиную голову. Носили, как было принято среди знати, жакеты в талию из черного бархата, воротник и полы которых до самого подола были обшиты светло-серым мехом.
Женщины Пардикари[29] никого не осуждали в глаза — это было ниже их достоинства, они лишь поджимали свои тонкие губы и этим настолько красноречиво выражали свое пренебрежение к людям, которых считали «выскочками», «грешными» или «низко павшими», что их даже побаивались. В общем Пардикарисы были для нашего городка тем же, чем священные гуси для Капитолия.
Мужчины из семьи Пардикарисов — их было трое — тоже круглый год носили черную одежду. Они никогда не заходили в кофейни, зато частенько, как это повелось исстари, посещали аптеки, нотариальные конторы и богоугодные заведения. Никто из них не работал, и это оберегало их от соприкосновения с «грязной» толпой. Они презирали все современное — людей, мысли, дела. Все трое получали какие-то ничтожные пенсии, но семья при этих жалких доходах умела держаться с безукоризненным достоинством.
Все обитатели городка по привычке считали Пардикарисов опорой общества, его традиционных порядков. Клике митрополита всегда удавалось провести кого-нибудь из членов этой семьи в состав церковного совета. И эти люди строгих нравов, с безупречной репутацией неизменно оказывались во главе богоугодных заведений в нашем городке. Решение о денежной помощи какому-нибудь бедняку почти обязательно было подписано одним из них, чаще всего «врачом» и «философом» Периклисом Пардикарисом. Он считался главой семьи и был членом церковного совета при храме святого Антония, великомученика и чудотворца. Между прочим, именно в этом храме возник сложный вопрос: кому надлежит принимать масло и другие пожертвования, которые приносили паломники, — митрополиту, священникам или прямым потомкам святого. Все единодушно признали, что Периклис Пардикорис успешно разрешил этот запутанный вопрос. За ним признавалось право не иметь никакой другой работы, никаких забот, кроме тех, которые были связаны с его высокой филантропической миссией.
Естественно, когда была арестована Маргарита, в городке поднялся переполох. Трудно было поверить, что этот избалованный ребенок, последний отпрыск семьи Пардикарисов — такое значительное лицо в движении Сопротивления. За два последних года, проведенные Маргаритой дома, она не сделала ничего такого, что выделило бы ее среди окружающих. Существо на вид хрупкое, замкнутое, бесконечно одинокое, с лицом, овеянным грустью, она, казалось, скорее сторонилась людей, чем заботилась о будущем человечества.
Многие попытались связать это событие с интригами местных группировок. Кое-кто обвинил во всем клику митрополита, а сторонники последнего тоже, в свою очередь, стали распространять по городу самые невероятные слухи.
Поведение Маргариты заставило замолчать всех. Сразу же после ареста эта хрупкая девушка заявила немцам, что она коммунистка, что ее товарищи тоже коммунисты и что любые попытки склонить ее к предательству напрасны. Родственники Маргариты, по ее словам, и не подозревали, что делалось и хранилось в подвале их дома.
Подлецы, спекулянты и городские сплетники тут же отвернулись от нее. Какое им до нее дело, если она не принадлежит к их миру! Вся эта публика отреклась от Маргариты, надеясь, что немцы еще до своего ухода успеют расстрелять и ее и других «проклятых детенышей», которых развелось слишком много. Только одно осталось неясным: как это все открылось, почему обыск начали именно с подвала дома Пардикарисов. Было совершенно ясно, что Маргариту кто-то предал. Полицейские уверенно направились прямо в подвал, где обнаружили небольшой гектограф, пачки бумаги, бутылки с типографской краской — иначе говоря, подпольную типографию. Маргарита прятала все это в старом ящике, который она прикрывала тряпьем.
Пауки свисали с потолка, короед точил деревянный ящик, моль ела брошенную старую одежду. Казалось, ничья нога не ступала в этом подвале.
И все-таки пришли именно туда. Значит, кто-то предал маленькую Маргариту?
Как и все в семье Пардикарисов, она никогда не снимала черной одежды. В черном она выросла, в черном умерла. Только в последние годы, приезжая из «Арсакио» на летние каникулы, она надевала белый пикейный воротничок, который завязывался спереди бантом. Концы банта спускались на грудь, резко выделяясь на черной материи платья. Волосы, причесанные на прямой пробор и туго скрученные сзади в пучок — чуть-чуть не «утку», — большие грустные глаза под выпуклым лбом, длинные ноги и безвкусный наряд — все это создавало впечатление