Я жил в суровый век — страница 64 из 100

Он побежал к заминированному мостику. Чем эта смерть хуже другой? Но в нескольких шагах от моста тело Мильтона взбунтовалось, не пожелало быть разорванным в клочья. Резко остановившись, он прыгнул в речку, перелетев через кишащие пулями кусты.

Ледяная вода обожгла ему колени, на плечи сыпались срезанные пулями ветки кустарника. Он промешкал не больше секунды, но ему было ясно, что и этого оказалось достаточно: дерзни Мильтон оглянуться, он, наверно, увидел бы солдат на берегу, целящихся ему в голову из семи, восьми, десяти винтовок. Его рука метнулась к кобуре, но нашла ее пустой — пальцы нащупали лишь немного жидкой грязи. Ну конечно, он его потерял, выронил, съезжая вниз головой по косогору. В отчаянии он повернул голову и посмотрел в кусты. Лишь один солдат был близко, в двадцати шагах: он следил за мостом, винтовка плясала у него в руках. С оглушительным плеском Мильтон плюхнулся животом в воду. Рывок — и вот он уже у берега. Позади снова кричали, возобновилась пальба. Он вполз на берег и побежал по нескончаемому голому лугу. Он старался бежать быстро, но из этого ничего не вышло: у него подогнулись колени. Он упал. Солдаты орали во всю глотку. Чей-то дикий голос поносил солдат. Две пули ткнулись в землю рядом с ним — мягкие, желанные. Он поднялся и побежал, без напряжения, спокойно, даже не зигзагами. На него не жалели патронов, пули летели стаями, россыпью. Они летели не только вдогонку, но и сбоку, несколько солдат взяли левее, чтобы перехватить его, и стреляли с упреждением, как стреляют птицу. Пули, летевшие наперерез, страшили его неизмеримо больше: у тех, кто палил вдогонку, прямо по нему, были все шансы уложить его наповал. «В голову! В голову-у-у!» У него больше не было пистолета, чтобы застрелиться, он не видел поблизости ни единого дерева, о которое можно было бы размозжить голову; на бегу он сдавил обеими руками горло, чтобы задушить себя.

Он бежал все быстрее, все раскованнее, сердце стучалось в грудь, но не изнутри, а снаружи, будто требовало: пустите меня на место! Он бежал, как никогда в жизни не бегал, как никто никогда не бегал, и гребни холмов впереди, потемневшие от воды и отполированные ливнем, отражались сверкающей сталью в его широко раскрытых полуслепых глазах. Он бежал — и выстрелы и крики затухали, тонули в бескрайнем непреодолимом болоте между ним и врагами.

Он все бежал и бежал, но уже не касаясь земли: тело, дыхание, движения, усилия — ничего этого больше не было. Он бежал по новым, а быть может, неузнаваемым для его невидящих глаз местам, и вдруг его мозг ожил. Но мысли шли снаружи, они ударяли его в лоб, точно камни, выпущенные из рогатки. «Я жив. Фульвия! Я жив. Фульвия, сейчас ты меня убьешь».

Он бежал и бежал, равнина перешла в ощутимый подъем, но ему казалось, что он бежит по ровному полю, сухому, упругому — одно удовольствие. Неожиданно на пути появился поселок. Мильтон взвыл и бросился в сторону, огибая поселок, мчась во всю мочь. Но когда он его миновал, он вдруг повернул обратно, обегая поселок с другой стороны. Ему необходимо было видеть людей, чтобы убедиться: он жив, он не бесплотный дух, парящий в воздухе в ожидании ангелов с их сетями. Он вернулся к началу поселка и теперь бежал по улице. Из школы как раз выходили дети, они остановились на крыльце и смотрели на угол, за которым раздавался гулкий топот по мостовой. Из-за поворота вылетел Мильтон, похожий на взмыленную лошадь: глаза совершенно белые, открытый рот в пене, при каждом ударе ногой о дорогу с туловища брызжет грязь. Кто-то закричал — может быть, учительница у окне, но он был уже далеко, у последнего дома.

Он бежал с выпученными глазами, почти не видя земли и совсем не видя неба. Он был один — полное ощущение тишины и покоя. Но он продолжал бежать — легко, неудержимо. Вот впереди возникла роща, и он устремился к ней. Но едва ступил под деревья, ему показалось, что они стоят плотной, без единого просвета стеной, и в метре от этой стены он рухнул на землю.

Альфонсе ГаттоПАВШИМ НА ПЛОЩАДИ ЛОРЕТО[56]

И был рассвет, и замер небосвод,

и город замер, и дыханье дня.

В живых остались только палачи —

живые перед мертвыми.

Безмолвием кричало утро,

безмолвием — израненное небо,

безмолвием домов, безмолвием Милана.

Запятнанные даже солнцем,

испачканные светом, ненавистные

друг другу палачи стояли,

продавшись страху.

Пришел рассвет. И где была работа,

где Площадь радостью была, зажженной

для города, который каждый вечер

на свет ее спешил, где даже скрежет

трамваев был словами «добрый день»

для всех живых, — не где-нибудь, а здесь

злодейское убийство совершилось,

оставившее у ворот Милана

его сынов в единой луже крови,

и неподатливое сердце сжалось

в кулак, чтобы забиться с новой силой.

В моей груди мое стучало сердце,

и ваше, и сердца моих детей,

и матери, и всех живых, убитых

с убитыми. И тучи потолком

весь день над моргом Площади висели.

Я ждал, я понимал — свершится зло,

так ждут прицельной молнии и грома.

И грянул гром: народ восстал из мертвых.

Я новый день увидел над Лорето,

и первыми на красной баррикаде

ему навстречу мертвые поднимутся

в своих раскрытых на груди спецовках,

по-прежнему живые. Каждый день

и каждый новый час пылает в этом

огне, и грудь зари всегда пробита

свинцом, который покарал безвинных.

Терье СтигенНА ПУТИ К ГРАНИЦЕ[57]

Этими днями я объездил все дороги в здешних горах и в весеннем снегу искал следы…

Здесь, в горах, остались места, которые я хотел бы увидеть вновь, мгновения, которые желал бы вернуть, насколько это возможно.

И еще, я ищу следы корчевателя в мерзлой земле… тропинки, покрытые росой, лес ищу, небо, деревья те самые и те самые камни.

Герда, что оставили нам с тобой все эти годы? Где отпечатки твоих рук, где та береза с корой, изрешеченной пулями? Где желтые померзшие стебли, низко пригнувшиеся к земле, мгновения, вырванные у…

Вырванные у смерти. Каждая капля бесценного времени.

А что же теперь?

Что ж, жить можно. Только ведь это не жизнь, в ней нет опасности, но нет и огня.

Слышишь ты меня?

Я должен вспомнить все. Мгновение, когда остановилось сердце. Каждую твою улыбку.

Любимая.

1

Нас увели перед самым рассветом, в шесть часов.

Впрочем, я как бы начал с конца.

Все началось вовсе не с того, что нас увели, все началось несколькими часами раньше, когда Крошка Левос, приподнявшись на локте, обернулся ко мне и спросил, нет ли у меня лишнего куска хлеба.

Он приоткрыл рот, обнажив кончик языка, который метался между зубами, словно зверь в клетке, и я отдал ему последнюю горбушку, которую сжимал в ладони со вчерашнего вечера. Горбушка была мягкая и теплая, и я торопливо протянул ее ему, чтобы он сразу же сунул ее в рот, избавив меня от зрелища пересохшего, белого, как кость, языка, безостановочно сновавшего между губами.

Он ничего не сказал, просто взял хлеб и откусил от него кусочек. Спрятав остаток в руке, он растянулся на койке. Я видел, как он мял горбушку ладонью. Он не мучился голодом, просто ему нужен был хлеб, который он мог бы сжимать в руке.

Я скосил глаза в сторону профессора Грегерса, чья койка стояла слева от меня. Профессор, не шевелясь, улыбнулся мне в ответ горестной и чуть смущенной улыбкой: он хорошо понимал, зачем Левосу понадобилась горбушка. Герда лежала, тесно прижавшись к отцу, положив руку к нему на грудь; ее тонкие пальцы все крутили и крутили пуговицу на его сорочке, вторую сверху. Верхней пуговицы уже не было.

Остальных мне было трудно разглядеть в потемках, но я слышал их дыхание. Эвенбю, страдавший чахоткой, дышал чаще всех других. Мы втайне ненавидели Эвенбю за его тяжелое, свистящее дыхание. Мы не замечали за ним этого, пока нам не вынесли приговор. Но когда приговор объявили, Эвенбю откинул голову и, как утопающий, стал ловить воздух ртом. С тех пор он лежал на койке и все так же дышал, задрав подбородок кверху: из его рта выбивался негромкий протяжный хрипловатый звук, а потом звук этот вдруг резко обрывался и переходил в кашель, от которого Эвенбю весь синел, а глаза его наполнялись слезами.

Вот уже четыре дня мы слышали эти судорожные вздохи, и казалось, каждый из них оглашает нам вновь и вновь смертный приговор.

Но в нашем раздражении таилась также смутная зависть: ведь Эвенбю и без того был обречен. Он словно бы уже покончил все счеты с жизнью, и, в сущности, ему следовало бы радоваться, что вот придут палачи и быстро положат конец его мукам.

Кто-то, чмокнув губами, спросил, который час. Это был Бергхус.

Никто не ответил.

Я лежал, прислушиваясь, когда же он снова чмокнет губами, и ждал, что он повторит свой вопрос. Время стало для Бергхуса тем же, чем теперь была горбушка для Левоса, — своего рода спасательным кругом. Он хотел задержать время, и сделать это можно было, лишь сосредоточив на нем все внимание.

«Я отдал свою горбушку, — подумал я и прилепился к этой мысли, словно ребенок, обиженный тем, что его вынудили поделиться лакомством с другим, — пусть теперь кто-нибудь другой водит Бергхуса за нос, растягивая время».

— У меня нет часов, — мягко произнес профессор, — но, наверно, сейчас около четырех.

— А я думаю, пять! — Это сказал Трондсен.

— Сейчас четыре часа! — Голос профессора Грегерса прозвучал непривычно резко. Но окрик запоздал. Бергхус приподнялся на койке. Койка стояла у окна, и лицо его в белом отсвете прожектора, установленного на плацу, посерело и исказилось ненавистью и страхом. Беспомощно заикаясь, он забормотал что-то, чего никто не мог разобрать, пока Грегерс наконец с деланным равнодушием не оборвал его: — Чепуха, сейчас четыре часа.