Я жил в суровый век — страница 98 из 100

Но последнее она пыталась скрыть даже от самой себя. Браденбург стоял и дожидался. Ей хотелось вложить в письмо хоть небольшую поддержку, хоть единственное словечко, которое осталось бы с ним, с Бодо, и, увидав через решетку звезду, которой она не знала, а потом еще одну, она вспомнила то, о чем они условились в последнюю встречу, когда чудесной светлой ночью шли на яхте: всегда думать друг о друге, если по вечерам они увидят Большую Медведицу — Бодо в России, она в Берлине. Письмо заканчивалось так: «Я вижу через решетку наше созвездие, нашу золотую колесницу, и потому знаю, что ты сейчас вспомнишь обо мне. Так будет каждый вечер, и это успокаивает меня. Бодо, милый Бодо, все мои мысли и чувства к тебе я поверяю этому созвездию навеки. Значит, они дойдут до тебя, какие бы расстояния ни легли между нами».


Прямое попадание бомбы в здание трибунала удлинило срок, отпущенный Анне на размышление.

Ее защитник, назначенный судом, лишь беспомощно разводил красными короткопалыми руками; впервые она увидела его за двадцать минут до слушания дела. При своем втором и последнем визите он беспрестанно оглядывался на дверь камеры, словно ждал оттуда выстрела в затылок. Потом, закрыв рот носовым платком, он торопливо прошептал: «Супруга генерального судьи сегодня утром была у меня, она спасет вас, если вы немедленно согласитесь…» Прервав защитника, словно ей не полагалось все это слушать, Анна возбужденно попросила доставить ей наконец какую-нибудь весточку от Бодо.

Посещения пастора были для нее опаснее. Он пытался разъяснить Анне, что, по христианскому учению, погребенный без обряда и в смерти не обретает покоя. Как ни ждала она его посещений, она облегченно вздыхала, когда он уходил. И всякий раз она плакала. Под конец ее охватило такое смятение, что она даже не знала, можно ли доверить ему тайну, предназначенную для Бодо.

Четыре дня и три ночи она делила заключение с девятнадцатилетней полячкой, вывезенной на работу в Германию. Эта полячка из хлебного мякиша вылепила ей четки, но и с ними Анна не могла молиться, так же как без них. Во время воздушной тревоги девушка — она была родом из Лодзи — наелась досыта в одной дрезденской булочной: за это ее обвинили в мародерстве и приговорили к отсечению головы. Не будучи храброй, она обладала стоицизмом, и ее присутствие приносило Анне облегчение, хотя генеральный судья надеялся, что совместное пребывание с обреченной девушкой, которая даже не имеет права оповестить своих родственников, сделает Анну покорной. Может быть, его расчеты и сбылись бы: пробил последний час польской девушки — это было в неверном утреннем свете десятого дня из отпущенных Анне на размышление, — и ее вызвали из камеры без вещей; они обнялись и поцеловались — родные сестры перед палачом. От прикосновения к уже обескровленному лицу подруги Анна внезапно ощутила холодную сталь гильотины, и этот удар топора как бы отсек Анну от ее поступка: она больше не понимала девушку, которая похоронила своего брата, она не желала больше быть этой девушкой, она хотела уничтожить сделанное. И это погубило ее. Оставленная в одиночестве, она чувствовала теперь, как содрогаются ее нервы от каждого шага в коридоре, где даже запрещалось ступать по ослепительной дорожке из линолеума. Ее блуждающий взгляд больно ударялся о стены и застревал в прутьях решетки, через которые врывался дневной свет. «А жизнь идет своим чередом» — эта грубейшая из всех пошлостей обжигала ей сердце. Даже во время прогулки по тюремному двору при виде воробьев, прыгавших на кучках шлака, эта плоская истина казалась ей унизительной. А слова, которые Бодо сказал ей в утешение, когда она узнала, что брата повесят, теперь час за часом пригвождали ее недремлющее воображение к доске под гильотиной, куда ее пристегнут ремнями, и перед глазами ее неотступно стоял облицованный желоб для стока крови позади помоста: голова, отделенная от туловища, продолжает жить еще долго, слепая, но, видимо, в полном сознании — и живет иногда целых полчаса, тогда как смерть на виселице, как правило, наступает скоро. Подобным утверждением генеральный судья пытался однажды оправдаться перед своей семьей в том, что «изменников», которым отказано в расстреле, он приговаривает к петле, и ничем иным Бодо не мог тогда успокоить Анну. Как же теперь придется страдать ему, когда он узнает, что предстояло ей? Ибо женщин — и это он тоже сказал ей тогда — женщин согласно предписанию фюрере приговаривают к гильотине…

Однако позднее, когда дверь камеры отперли для пастора, она решила не отрекаться от своего поступка. Лицо пастора осунулось. И то, что он не сразу смог заговорить, на несколько мгновений дало Анне силу изобразить хладнокровие. Сейчас, думала она, пастор скажет, что ей уже вынесли приговор. Она дала ему понять, что он может сказать ей это. И тогда он пробормотал, поддерживая ее и сам еле держась на ногах: «Ваш жених… Бодо… застрелился в русской хате».

Немало времени прошло после этих слов, прежде чем она расслышала дальнейшее: «У него нашли только ваше письмо… Он получил его за полчаса до…»

«Письмо?» — И он прочитал в ее глазах, что она его не поняла. Бодо не писал даже своей матери. «Никакого письма… Ничего… для меня?..»

Пришлось пастору сказать все. «Бодо хотел быть с вами… поймите!» — вымолвил пастор, и веки его дрогнули. Он вынужден был повторить свои слова: «Бодо хотел быть с вами. Он ведь считал… он думал, что вы… что вас… уже нет в живых».


Вскоре Гитлер наградил генерального судью высшим орденом за военные заслуги и лично принял в своей главной квартире этого человека, который от частых слез стал еще преданнее. В тот же день за столом приближенные впервые услышали, как фюрер с горечью сказал о лишенном власти, но все еще высоко им превозносимом Муссолини: глава итальянского государства мог бы взять себе за образец этого германского судью, который с героическим самообладанием поставил государственные соображения выше семейных чувств — мог бы наконец набраться мужества и расстрелять в Вероне своего зятя-изменника графа Чиано.

Своего обещания генеральный судья не отменил, но теперь — после смерти Бодо он два дня не ходил на службу — он был уже, наверно, не в состоянии вырвать преступницу из пущенной машины уничтожения. Эта машина автоматически захватила Анну в тот момент, когда ее уже как «пакет» перевели в тюрьму на Лертерштрассе. Это был специальный термин для «пациентов с нулевым шансом на жизнь», как выражались выдающиеся господа юристы, сохранявшие остроумие почти в любой ситуации.

Термин «пакет» означал: в качестве юридического лица списана со счетов и передана для обезглавливания и последующего использования трупа под официальным наблюдением. Счет за судебные издержки, а также за тюремное питание, услуги палача и «почтовые расходы» — когда речь шла о политических преступлениях — высылался родственникам казненного, а в случае «ненахождения таковых» или если это были иностранцы — оплачивался из государственной казны.

С тех пор как Анна узнала, во что Бодо оценил жизнь без нее, она и сама в минуты, когда сила духа не покидала ее, считала жизнь всего лишь достойной преодоления, — и все-таки она написала прошение о помиловании и теперь самым унизительным образом зависела от него. Только физическая слабость (так как «пакеты» в своих намеренно перегретых камерах почти не получали еды, лишь изредка — горсть капусты), только эта слабость вытесняла порой ее душевные муки. Нестерпимый голод низводил ее до животного состояния, а истерическая потребность в куске мыла отвлекала ее от мысли, что закон лишил ее даже права на достаточное количество кислорода. В конце концов она и дышала только потому, что не могла правильно оценить военное положение и, поддавшись мании величия, наивно воображала, будто все уладится прошениями о помиловании, хотя, само собой разумеется, прошения эти, несмотря на то, что адресата они не достигали, никогда не отклонялись с чрезмерной поспешностью, а лишь после вполне «гуманного» срока, как то предписывалось постановлением от 11 мая 1937 года.

Иногда ее мертвецы — жених, мать, брат — вырывали Анну из объятий страха и содействовали тому, что самое немыслимое — собственный уход из жизни — начинало казаться ей вполне допустимым и отнюдь не пугающим, как истинная, единственно надежная свобода.

В такие минуты она была готова к предстоящему. По ночам же, когда она лежала, перевешивала жажда жизни. Днем под непрерывной пыткой тюремных шорохов, когда автомобиль во дворе, шаги, смех, крики и звук отпираемого замка могли возвестить приход палача, она пыталась, сидя на своей скамье под окном, отвернуться от двери, от параши и от удушающих рук, которые после суда денно и нощно тянулись к ее горлу, — пыталась спрятаться за мыслью, что одна лишь смерть может защитить ее. Смерть, а не бог. Ибо ее, слишком юную, чтобы преданно верить, отделило от него ледниковым периодом космического равнодушия, с каким он внимал своему творению, безучастный, как тюремная стена.

Она ничего не ждала «свыше», ничего, кроме скорой смерти от бомбы, потому что «пакеты» во время налетов на Берлин не переводились с пятого этажа в бомбоубежище во избежание «перегрузки персонала». Однажды ее камеру засыпало осколками стекла — удобный случай вскрыть себе вены, но надежда и слабость помешали ей. Пока же она наконец собралась с духом, наступило утро, и ее охранница, многодетная вдова, часто тайком приносившая Анне яблоко, удалила с почти стерильной тщательностью малейшие осколки. И не только из камеры: при «перетруске» — так эта женщина называла личный обыск — она нашла также острый кусок стекла, который Анна спрятала в волосах под полосатой косынкой как последнее оружие против самого крайнего унижения. Щедрая добрая грудь этой немецкой мамаши заколыхалась от смеха: так ей понравилось, что она оказалась хитрее своей пленницы; оно смеялась без всякой жестокости и очень испугалась, когда впервые за все время увидела слезы в глазах Анны и вынуждена была отказать Анне в ее отчаянной, безумной мольбе вернуть осколок. Она поспешила уйти за яблоком.