Я жизнью жил пьянящей и прекрасной… — страница 15 из 98

Мне вернулось письмо, отправленное Цокору. Здесь мало что можно сделать, потому что вопрос не в деньгах. Между Штатами и Англией курсирует только военный транспорт, пассажирские лайнеры не ходят. Я записал адрес и попробую узнать, что можно сделать. Отдай письмо, однако, в Европейский кинофонд, Лисль Франк, может быть, она знает больше, чем я.

Тысячу раз привет — и пиши мне безотлагательно, пиши, что все хорошо.

Всегда твой,

Бони.


Бенджамину Хюбшу

Нью-Йорк, 28.03.1946 (четверг)


Отель «Амбассадор»

28 марта 1946


Дорогой господин Хюбш!

Здесь несколько строчек для книги Верфеля; переведите их и используйте, как это будет Вам угодно. Надеюсь, что это послужит лишь прологом к будущим начинаниям.

С наилучшими пожеланиями, Ваш

Эрих Мария Ремарк.


Верфель: Star of the unborn [6]

Завещание великого поэта и друга людей отражается от высокого неба утопии, и от этого становится еще долговечнее, яснее и сильнее. Исполненную мысли, фантазии, поэзии, сатиры и философии, эту великую книгу надо перечитывать снова и снова, и каждый раз находить в ней новые сокровища.

Описания зимнего сада принадлежат к самым грандиозным и most terrifying [7] сценам в мировой литературе.

Эрих Мария Ремарк.


Ингрид Бергман

Сентябрь 1946


Эти дни сентября. Они, словно стрела, пронзают сердце. Текучие, исполненные безымянного прощания, старых надежд и обещаний, золотые и тихие, лишенные сожалений. Для того чтобы яснее сохранить в памяти опыт юности во всей его яркости, и наступает этот мифический девятый месяц года: начало второй жизни, осознанной, но без пессимизма. Есть и вино, похожее на сентябрь — «Оппенгеймер» 1937 года, несколько бутылок которого мне когда-то посчастливилось ухватить. Теперь они у меня. Позвони мне, пожалуйста, когда будешь здесь, скажи, что останешься, — и мы с тобой выпьем одну бутылку этого сентябрьского вина.

Но не делай это слишком поздно — жизнь и вино не ждут, — октябрь тоже чудесный месяц, но он другой. За ним следуют голые факты и бесконечные дожди ноября.

Ингрид Бергман

После 25.09.1946


Я знаю, это странно, но после того, как я увидел Жоан на экране, я не могу снова представить себе ее лицо. Отныне это всегда будет твое лицо. Теперь, когда я смотрю на сложенную фотографию, присланную тобой в письме, я верю, что она выглядела в точности, как ты. Это не обвинение в духовном убийстве; это история смерти и воскресения.

Отныне все будут представлять ее себе в бурях, громах, молниях и пейзажах твоего лица, и я, хочу я этого или нет, буду захвачен этим волшебным перевоплощением. Здравствуй и живи счастливо. Она умерла прекрасной смертью в твоих объятиях.


Эмилю Людвигу

Нью-Йорк, 20.12.1946


Дорогой Людвиг!

Ваше письмо удивило и обескуражило меня. Я получил его только вчера; оно было переслано мне вслед. Дата письма говорит о том, что оно шло очень долго; я надеюсь, что в промежутке Ваше сердце снова заработало лучше. Халкионические дни — желтая шелковая палатка, красный «Шарлахбергер» 1902 года — это, конечно, было давно, но ведь было! Это было и осталось, отлитое в бронзе прошлого, и точно также остались Ваши книги, Ваш труд, осталось то, чего Вы достигли, — и вот теперь пара брехливых деревенских собак смогла настолько вывести Вас из себя, что Вы на несколько месяцев лишились способности работать? Я телеграфом послал Вам слова Палленберга*, сказанные им после того, как ему показали пару особенно идиотских замечаний бестолковых критиков. Палленберг великодушно произнес: «Они настолько глупы, что я даже не могу их игнорировать».

Успех выковывается на наковальне зависти и злобы, и я много раз убеждался, что так оно и есть. Надо опираться на нечто иное, нежели жалкое равенство. Этого мало. Лично я никогда не хотел быть на той стороне, ибо я глух к ругани в мой адрес. Если на человека шипят, значит, он жив. Я всегда был глух к направленной на меня злобе; реагировать на нее — дать им достичь своей цели. На такое человеколюбие я не способен. По-моему, ругаться можно только с братьями — до тех пор, пока языки не отвалятся, но не более того. Злиться? Ну, нет! Если Вы не радуетесь нашему успеху, то мы сами вдвойне за него порадуемся! Где наш «Штейнбергер-Кабинет» двадцать первого года? Раскупорим его, вдохнем его аромат и возвеселимся тому, что он у нас есть (а не у этих пивных кретинов), порадуемся тому, что ругают нас, а не мы. Мы намного лучше их.

Я понимаю, что иногда приходится переживать падения, когда одновременно рвутся многие нити. По большей части, в таких случаях помогают пережить потерю десять человек, которые продолжают, невзирая ни на что, трудиться, а не один, проявляющий слезливое сочувствие. Иногда, правда, его проявляют и два, и три человека одновременно; тогда можно немного отступить. (У мужчин тоже бывает нечто вроде женских месячных). Возможно, такое произошло и с Вами. В конце концов, мы же не лесорубы. Но наша способность к восстановлению выше, чем у мясников. Эта способность в Вас всегда меня поражала. Мне даже в голову не приходит, что может быть по-другому. Да оно и не происходит по-другому. Природа решила, что Вам надо собрать все силы, мобилизовать все резервы. Вы не сделали этого в полном здравии, и природа прибегла к более сильному средству.

Сделали это местные хвастуны — пусть копченая колбаса застрянет у них в кишках. Но все это не имеет никакого значения. Не хотите ли Вы на пару недель приехать в Париж? Деревенская жизнь делает человека деревенщиной; в Париже человек всерьез воспринимает важное, то важное, о котором он в иных случаях просто забывает. Один день в Лувре, и статьи из «Нойе Цюрхер цайтунг» перестают казаться Вам истиной в последней инстанции. Повторю еще раз то, что говорю всегда: я ничего не хочу менять! Вы тоже! Жизнь наша была полна чудес; она была добра к нам, она обогатила нас. Взамен она требует одного: бесстрашия. В дикой природе страх пахнет экскрементами. Утешимся же от наших бед; если бы не они, мы давно стали бы закостенелыми музейными экспонатами. Но нас питает неистощимое мужество. У Вас оно было всегда. Вам знакомо старое изречение Рихтгофена: «Вперед и не трястись! Не поддавайтесь дуракам!»

Надеюсь весной пересечь океан, и уж тогда мы с Вами достанем старый коньяк из моего погреба. Что бы ни говорил Вам доктор, старый коньяк — это самое лучшее, что можно придумать для греческих сердец.

Наилучшие пожелания Вам и фрау Эльге.

Ваш старый Ремарк.


Непременно напишите, что теперь Вы чувствуете себя лучше!


Бригитте Хорни

03.11.1950 (пятница)


Высокочтимая волшебница!

Всегда что-нибудь да должно прокиснуть! Тяжкие раздумья заставляют меня усмехнуться при воспоминании о твоем последнем звонке! Не уловила ли ты во мне черствость и бездушие из-за того, что я сказал о необходимости диктовать и о секретарше? Это несправедливо! Эллен Янссен ушла от меня со скандалом и великими претензиями — и мне пришлось для написания наиболее важных писем искать ей замену. И я ее нашел, женщину (59 лет), жену деревенского секретаря Аммана. Она живет в Локарно и имеет пятерых детей, а теперь приходит ко мне ежедневно на двадцать минут (дольше задерживаться она не может), чтобы печатать письма издательским прохвостам и адвокатам. Поэтому (как это ни стыдно) я вынужден спешить.

О, чудесная царапка! Уже во вторник я отбываю во Францию! Не знаю, где я смогу тебя настигнуть — если смогу! Позвони! Или застрели меня, вот тебе моя грудь.

Как у тебя дела с визой? Будь осторожна! С этой визой ты должна пройти пограничный контроль и в Нью-Йорке. В порту какой-нибудь ретивый иммиграционный инспектор, даже при действующей визе, может развернуть тебя.

Я тебя предупредил.

Скажи на милость, мстительная фурия, как я покажусь на глаза твоей матери, если ничего не смогу рассказать ей о тебе? Я должен твердо стоять на знакомой мне почве.

От волнения я выпил четыре бутылки водки. Дрожащими лапами я добавил туда слишком много глицерина, и она запахла бриолином. Четыре бутылки!

Да, кстати, где зеленая шаль? Она запала мне в душу.


Жалей и береги себя.

Антон, алкоголем подогретый.


Феликсу Гуггенхайму, Лос-Анджелес

Порто-Ронко, 15.12.1951 (суббота)


Господину

Доктору Феликсу Гуггенхайму

Дель-Валле-драйв, 6259

Лос-Анджелес, 48

Калифорния


Дорогой господин доктор Гуггенхайм!

В середине ноября я написал Вам письмо, которое, как выяснилось через несколько дней, оказалось излишним, и поэтому не было отправлено.

Между тем дело с Шерцем обернулось так, как я и предполагал. Согласно Вашему желанию я предоставил Вам полную свободу рук в переговорах и не вмешивался в них, хотя и не всегда считал верными способы, какими Вы их вели.

Вы пытались добром чего-то добиться от Шерца, однако этот подход медленно, но верно довел нас до роли нищих просителей, которым он в своем последнем письме высокомерно посоветовал проваливать ко всем чертям.

Тон Ваших писем относительно Шерца никогда мне не нравился; даже в последнем Вы льстиво подчеркиваете значимость его самого и его издательства и просите его о маленьких финансовых уступках. Само собой разумеется, что при таком самоуничижении и объявлении о готовности к уступкам, хотя сам Шерц о них даже не помышлял, ситуация и вовсе становится необратимой; дело выглядит так, словно мы — злостные нарушители договора, которых Шерц справедливо поставил на место.

Нам надо было с самого начала настаивать на наших правах и грозить ему судебным иском. Судебное разбирательство, без сомнения, было бы для Шерца большей неприятностью, чем для нас. Теперь же мы должны либо со стыдом отступить, либо выдвинуть иск, ибо тот обмен письмами, который между нами состоялся, не может иметь разумного продолжения. Сам иск чреват осложнениями, ибо Шерц из Ваших писем — не знаю, на законном ли основании, — сделал вывод о том, что мы хотим отступить от условий договора. Он поспешил подтвердить этот вывод и прислал мне назад рукопись. Мне тяжело заново просматривать все Ваши письма и ответы на них Шерца. Кроме того, это занятие было бы просто бесцельным, так как надо нанимать швейцарского адвоката, чтобы оценить, сколько мы уже потеряли.