«Кто вы такой, чтобы судить меня?» — словно спрашивает она у фотографа, коему позирует в халате, сорочке с высоким воротом и шейном платке.
Я всегда называл ее тетушкой и никогда Примулой. Мама называла ее Посс. А она маму — Софи.
Какое место отводилось в нашей семье отцу? Не считая, конечно, трудов, которые он потратил, чтобы изготовить половину меня? Этого я и сейчас с уверенностью сказать не могу. Маму он называл «Сердце мое» — всегда только «Сердце мое». Однако произносил он эти слова немного рассеяно, примерно так, как разговаривают сами с собой поглощенные неким делом люди. Впрочем, временами, когда он посмеивался над каким-нибудь заданным ему мамой вопросом, в них ощущалась шутливая подчеркнутость — и мама сердито фыркала, выпячивая нижнюю губу и сдувая со лба непокорные волосы.
Отец хоть и был густоволос, и голосом обладал низким, росту был невеликого и, подобно тете Примуле, не дотягивал до стандартов нормальности, установленных моими английскими однокашниками. Начнем с того, что он был художником — живописцем. Дома других людей наполняли безделушки, китайский фарфор, запах сухих духов; наш был заполнен книгами, недописанными холстами, жесткими от высохших красок тряпками и запашком терпентина. Это вовсе не значит, что мы были намного беднее людей, владевших безделушками и фарфором, — отнюдь. Мы принадлежали к вполне обеспеченному среднему классу. Однако в те дни говорить о деньгах было не принято, и потому я плохо представляю себе, чем поддерживалось наше уютное существование — не считая, конечно, заказов на портреты, время от времени достававшихся отцу, заказов, которые повергали его в дурное расположение духа и побуждали к произнесению страстных тирад о святости чисто артистического выражения. «Гнусная корысть!» — бурчал он, пиная ногой первую попавшуюся вещь, имевшую несчастье без дела лежать на полу. Я полагал тогда, что «корысть» — это род грязи, заносимой в дом с нечистых лондонских улиц.
Думаю, маме досталось какое-то наследство. Судя по всему, некая загадочная женщина по имени мисс Конфетка — имя это возникало в негромких разговорах родителей, лишь когда они полагали, что я их услышать не смогу, — оставила нам порядочное количество денег. Мисс Конфетка: вот так имечко! Произнося его сейчас, я не могу не думать, что оно отдает вымыслом, чем-то вроде Санта Клауса или Золушки. Интересно, было ль оно настоящим именем? Вспоминая подслушанные мной в детстве ночные разговоры, я могу сказать лишь одно: родители говорили о мисс Конфетке, как о реальной женщине, бывшей постоянной спутницей мамы в ту пору, когда она «изучала мир».
Увы, я позволил, как и всегда впрочем, всем этим нереальным женщинам отвлечь меня от рассказа о моем отце. Мой отец… кем был мой отец, не считая, конечно, того, что он был живописцем? Он был… он был представителем богемы. И опять-таки выражение это я узнал не от мамы. От мистера Далхаузи, учителя моей школы, который выговаривал эти слова так, точно ему смазали анисовым маслом язык. В обществе людей, подобных мистеру Далхаузи, места отцу не было, поскольку он спал до позднего утра, а немалую часть дня проводил, выдавливая краски на палитру, почесывая бороду, расхаживая взад-вперед по студии (и рассеянно перебрасывая при этом персик из ладони в ладонь), а то и прилегая, чтобы вздремнуть.
Вызывая в памяти его образ, я редко вижу отца одетым в строгий костюм, хоть он и надевал таковой, когда выходил из дома. Впрочем, из дома он выходил нечасто. Делать во внешнем мире ему было практически нечего — вот разве посещать художественные галереи да лавку табачника. Даже материалы, нужные ему для работы, он, не утруждая себя походами в город, получал по почте от поставщиков, к которым пилил доверие. Он предпочитал бродить по комнатам нашего домика на Колторп-стрит, и взгляд его был при этом неизменно устремлен в некую точку, которая, окажись перед ним какой-нибудь человек, пришлась бы тому примерно на уровень паха. Что до одежды, отец отдавал предпочтение грубым рабочим штанам и свободным рубахам с заляпанными краской рукавами. Картины его изображали столь же неприхотливо одетых мужчин, стоявших, облокотясь о ствол дерева, посреди леса или на берегу реки, в окружении нагих женщин. От этой темы отец не уставал никогда. В углу его студии стояли прислоненными одно к другому десятки полотен — и давно подсохших, и еще влажных — с сотнями, быть может, если не больше, голых женщин и одетых мужчин, прижимавшихся друг к дружке. Продана ни одна из этих картин так ни разу и не была.
Другое дело портреты. В них отец сочетал (как восторженно выразился один современный ему критик) «новизну с искусностью, как если бы современный мастер наподобие Джона Сингера Сарджента поддался влиянию фовизма и хуже от этого нисколько не стал». Я и сейчас не совсем понимаю, что он хотел сказать, однако портреты, которые писал отец, помню очень хорошо. Лица он прописывал тщательно, особенно удавалась ему кожа, зато с одеждой натурщика любил позволять себе определенные вольности. Костюмы и платья у него расплывались, приобретая импрессионистские очертания, обувь изображалась темными мазками. Временами, если ему приходилось писать групповой портрет дочерей какого-нибудь семейства, ладони той из них, что представлялась ему наименее интересной, могли получать с трудом определимое количество пальцев. А руки и ноги зачастую обретали длину, которая превышала анатомически допустимую. Заказчики в большинстве их оставались довольными — и тем, что смогли увековечить себя в материале более благородном, чем фотографический, и тем, что помогли утвердиться восходящей звезде авангардного искусства. Оказалось, впрочем, что звезда моего отца, взойдя на дымном небе Блумсбери, продолжила свой путь и удалилась в забвение.
В то время мы этого не знали. Отец стоял во главе дома. У него была работа. А у мамы и тети Примулы работы не было, если не считать ею то, что они делали для суфражистских организаций. А я полагаю, что считать это работой можно. Знаете, я тогда все больше запутывался, силясь понять, что такое работа и кому работать следует, а кому нет. Некоторые из моих однокашников по Торринггону держались того мнения, что джентльмены и леди никогда не работают: именно это и делает их джентльменами и леди. В 1908 году более распространенными были, насколько мне удалось понять, воззрения, согласно которым мужчинам надлежит иметь прибыльную работу, а дамам, чем бы они ни занимались, получать за это плату не следует — во всяком случае, они не должны нуждаться в ней. К легионам женщин, трудившихся на фабриках и в магазинах, относились, как к существам несчастным: притязать на какое-либо достоинство они могли лишь потому, что все же не пали настолько низко, чтобы обратиться в нищенок или проституток. Что же касается домашней прислуги, я просто не имел возможности узнать, кто она такая и что собой представляет. Впрочем, у нашей семьи имелась прислуга за все — даже при том, что мама и тетя Примула усматривали в использовании слуг оскорбление социализму. По-моему, ее звали Рейчел. Рот она открывала крайне редко.
Однако вернемся к моему отцу… мама и тетя Примула всегда относились к нему с любовной снисходительностью, как к домашнему псу. Псу, порой вызывающему раздражение, плоховато обученному не пачкать в доме, но неизменно забавному. Отец же играл с ними, как и может играть нес. Он умел что-то такое делать со своими глазами — стоило ему проголодаться, как они начинали умоляюще поблескивать. Спал он где придется. Собственно говоря, он спал в столь многих местах нашего дома, что представление о «постели», как святилище супружеской близости, у меня так никогда и не сложилось. Потому-то я и стараюсь не говорить людям о том, что мама делила постель с тетей Примулой, а с отцом спала лишь от случая к случаю. Секс: все теперь только о сексе и думают, и чем больше отклоняется он от нормы, тем и лучше. В нашем доме это было не так. В определенный час ночи, когда мама и тетушка Посс уставали от разговоров об избирательном праве для женщин и порочности правительства, они направлялись, волоча ноги, к кровати и, возможно, обнаруживали в ней похрапывающего, точно датский дог, отца. В подобных случаях они просто довольствовались тем ложем, какое у них оставалось. И знаете, вовсе не обязательно усматривать во всем какие-то шашни. Да, верно, мама и тетя Примула часто обнимались и целовались, однако вы сильно удивились бы, узнав, насколько распространенным было это обыкновение среди женщин той эпохи. Оно считалось совершенно нормальным. Что же до состояния, в коем пребывал брак моих родителей, так ведь я же существую, верно? А для того, чтобы изготовить меня, требовались двое.
Пожалуй, сравнив отца с домашним псом, я создал о нем неверное представление. Я вовсе не хотел сказать, что в доме он никаким авторитетом не обладал. В конце концов, отец был мужчиной, а в ту эпоху именно они, мужчины, правили миром. Обстоятельства, в которых женщинам напоминали, что бразды правления им не принадлежат и принадлежать никогда не будут, возникали едва ли не ежедневно. Любые официальные письма, касавшиеся нашей семьи, дома, расходов, моей учебы, изменения часов работы публичной библиотеки Камдена, да всего на свете, неизменно адресовались отцу. Чиновники, торговцы, доктора, почтальоны, официанты, швейцары — все они игнорировали маму и тетю Примулу и обращались с тем, что имели сказать, только к нему.
Как ни странно, мама и тетя Примула ничего против этого не имели. «Пора тебе вынуть из ножен твою ужасную саблю, Гилберт», — говорили они, когда порог дома переступал какой-нибудь малоприятный господин, упорно отказывавшийся разговаривать с ними. Папу же натравливали они и на мерзостных блюстителей бюрократического порядка. Я живо помню, как мама сидит на полу, прислонясь спиной к ногам тети Примулы, и они вдвоем разбирают дневную почту. «А вот это от противной маленькой горгульи из публичной библиотеки», — говорит мама и откидывает голову на колени тети Примулы, чтобы показать ей важного вида письмо, которое она поднимает над своим лицом. А затем мама с насмешливой напыщенностью зачитывает его, тем же голосом, каким передает, читая мне вслух «Алису в Стране Чудес», речи Шалтая-Болтая: «Мне крайне неприятно указывать Вам на обстоятельство, о коем я никогда не решилась бы написать, если бы не убедилась в несомненной его истинности благодаря тому, что каждая взятая в нашей библиотеке книга строжайшим образом проверяется после ее возвращения, и это позволяет немедленно обнаруживать любой нанесенный ей ущерб. И потому с великим сожалением и далеко не малым огорчением я вынуждена уведомить Вас о том, что Ваша супруга серьезнейшим образом повредила книгу, которую брала у нас 21-го, а именно, „Женское образование и здоровье нации“ доктора Лусиуса Хогга, исписав ее поля разного рода уничижительными и, если говорить со всей прямотой, неприличными комментариями». Тут обе женщины заливаются смехом. «Что же, вот и еще одна работенка для Гилберта», — говорит мама, подбрасывая письмо в воздух. На следующей неделе из библиотеки поступают письменные извинения, читая которые женщины повизгивают и корчатся от наслаждения.