к счастливыми и здоровенькими наши детки будут, только если родятся от любви. Так говорила мне бабушка моя, Царствие ей Небесное. Ради деток вымолю любовь, хотя и изотрутся мои колени в кровь…
Гм, целый романный сюжет.
Э-э, это ещё что, Эдуард Константинович! Послушайте-ка мужающий голос вьюноши, гимназиста Ивана Савового из губернской мужской гимназии с улицы Амурской. Немножко малограмотно, правда, но зато, что называется, не в бровь, а в глаз угодил сорванец: Я нынешним летом с моим брательником Кузькой из рогульки пулял по воронам. А они заразы вражьи наповадались на огородины подсолнухи выклёвывать да матушкины грядки похабить. Батюшка наш сказал нам: пуляйте, глаз пристреливайте смалу. А то не ровён час войне быть, а вы разини разинями. Мы и пуляли во всю мочь, глаза пристреливали. Нам ить с Кузькой ежели чего так знамо Отечество защищать. Уж лучшея всего смалу обучиться как надо, чем опосля врагу послабу давать…
Не поспоришь: в глаз!
Если уж говорим об образовании, то нужно отметить, что народное образование той поры было поистине народным. Например, в Институте благородных девиц учились не только иркутянки, дети родителей, так сказать, благородных кровей, а – из тьмутаракани сибирской, дети крестьян, мелких служащих, священников, солдат. И этот бойкий гимназистик Ванька Савовой явно не благородного происхождения. Народ не только богател, но и, где-то слышал словечко, грамотел.
Я слышал, что несколько материалов из того музея вы использовали в «Родовой земле». Например, в главе 61-й, на страницах 283–284 книги. Там рассказывается о прибытии будущего императора Николая Александровича летом 1891 года в Иркутск на пароходе с Байкала. Он возвращался из кругосветного путешествия в Петербург. Позволю себе зачитать небольшой отрывок: «Григорий Васильевич среди восхищённой пёстрой толпы горожан встречал цесаревича возле каменной триумфальной арки напротив острова Любви, размахивал картузом и отчего-то задыхался, выкрикивая приветствия, ура. Лобастый, строгий, но обморочно бледный городской голова Сукачёв с подрагивающими руками поднёс цесаревичу серебряное блюдо с хлебом-солью; а цесаревич растерянно и ласково улыбался. Звенели колокола Богоявленского и других соборов, люди кричали, плакали, молились, крестясь, кланялись. Цесаревич с облачённым в торжественные одежды грузным архиепископом Вениамином и духовенством вышел из арки, чуть принаклонился народу, и в какой-то момент Охотников встретился взглядом с цесаревичем. Ослабли коленки у Григория Васильевича, а дыхание так перехватило, что затуманилось в голове. Не помнит, как выбрался из толпы, слепо нашаривая дорогу руками и ногами, обессиленно привалился к жёсткой коре старого тополя, шептал пересохшими губами:
– Ангел Божий. Ангел… Господи, спаси и сохрани…
Всю жизнь любовно и трепетно вспоминал Григорий Васильевич глаза будущего императора, а что именно в них увидел и какие они были, не мог объяснить ни себе, ни людям. Только настойчиво и уверенно утверждал:
– Свет в евоных глазах стоял такой – даже вроде ослеп я на минутку-другую. Прошёл мимо меня цесаревич со свитой, а я уж ничё не вижу – ни людей, ни реки, ни деревьев, ни неба даже. Всё стало для меня светом. Вот оно как!..»
Да, вот эти удивительные слова я и перепоручил, можно сказать, герою – незабвенному моему Григорию Васильевичу Охотникову, сельскому старосте. А повстречались они мне в письме одного старика, имени которого, к сожалению, на тех выжелтенных и излохмаченных временем листках не сохранилось. Он, как я понял, писал своей родственнице, писал о том, как волею случая в Иркутске на берегу Ангары возле Московских ворот встречал цесаревича Николая.
Соопчаю тебе Алфея Пиатровна што балыкался я по городу вымотался вусмерть ан дел не порешил зараза. Злой был точно гад ползучий. Ан каким-то ветром прибило меня к воротьям Московским. Сказывали цесаревич де подыжжат с Морю Батюшки Байкалу. Ну я ругаюсь отплёвываюсь не верю. Чиво за ересь де. Вот значица со всем народом иркуцким морился я на жаре как проклятушшый. Да как увидал ево самого то тык будто благотью остужной меня обдало с головы…
И далее вот эти слова, использованные в романе:
Свет в евоных глазах стоял такой – даж вроде ослепло миня на минутку-другу…
Так в оригинале.
Вот вам, Эдуард Константинович, крохотный, но сверкучий образец той народной закваски дворянской культуры, пробившийся к нам светом души простого, малограмотного русского мужика.
И вы с тех, ещё советских пор стали обдумывать «Родовую землю»?
Для меня тогда важнее был не роман, а желание отчистить свою душу от скверны хандры, уныния, а голову, мозги – от всевозможных идеологических липучек, от наростов и копоти моей тогдашней суетной жизни. Мне хотелось стать лучше, чище, умнее, полезнее для людей. Я понял: важно трудиться душой, и она непременно засияет, и жить станет легче, когда внутри светло и просторно. И никакие внешние сумерки, а то и тьма не будут столь грозны и страшны, как раньше. А потому для меня работа над произведением – это прежде всего работа над собой. Я теперь точно знаю и могу и хочу говорить во всеуслышание: «Бог, дорогие мой сограждане, труды любит».
Радует, что роман вышел приличным тиражом, в великолепном оформлении, с иллюстрациями замечательной художницы Марии Камзелевой, в крупном, всероссийского размаха издательстве «Зёрна-Слово». Знаю: славно оно тем, что приоритетом для себя ставит продвижение произведений не только высокого художественного уровня, но и духоведческой, нравственной направленности. Но самое отрадное, что ваш роман к печатанию и распространению одобрен Издательским советом Русской Православной Церкви, возглавляемым большим знатоком литературы митрополитом Калужским и Боровским Климентом.
Для меня эта новость от директора издательства Игоря Николаевича Минина была неожиданной и даже – ошеломляющей. Я подрастерялся: какая ответственность теперь лежит на мне как авторе!
Спасибо, Александр Сергеевич, за интересную, откровенную беседу. Творческих вам удач и озарений!
Спасибо, дорогой Эдуард Константинович! И вам, и вашему внуку, и всем нам, гражданам нашей богоносной России-матери, желаю не только палат каменных, то есть достойной жизни, но, главное, трудов праведных, которые, замечено, и душу со здоровьем сберегают, и хлебом насущным обеспечивают сполна.
Это мой мир, и это моё время
Беседа с руководителем Международного клуба православных литераторов «Омилия» Светланой Коппел-Ковтун
Хемингуэй где-то заметил, что хорошим писателем становится тот, у кого было трудное детство. Вероятно, потому, что личность начинает развиваться вглубь только при стеснённых жизненных обстоятельствах. Вы согласны с этим утверждением? Что, по-вашему, делает человека писателем?
Стеснёнными ли, к примеру, были в детстве жизненные обстоятельства у Александра Пушкина, Михаила Лермонтова, Николая Гоголя, Льва Толстого, Ивана Тургенева, Михаила Шолохова, Ивана Шмелёва, Ивана Бунина, Алексея Толстого, Сергея Есенина или у того же Эрнеста Хемингуэя? Правда, Хемингуэя причислили к потерянному поколению, а значит, можно предположить, что и детство у него было вроде как потерянное, но, однако, чем таким особенным, страшным оно было отягощено – мне лично неизвестно. Да, у кого-то из них не было матери, у кого-то отец по недоброй воле родственников находился в отдалении, кто-то, возможно, народился уж очень хлипким, тихоней безответным, кто-то, знаем, жил не в барской усадьбе, а в крестьянском доме. И – что? А Владимир Высоцкий, эта непостижимая трагедия нашей культуры, так и вовсе как сыр в масле купался в семье отца-офицера, с доброй, порядочной мачехой, которую называл мама Женя, в неразрывности с матерью; какое-то время в коммуналке семья жила. И – что? Все они – прекрасны, все они – божественны в лучших проявлениях своего творчества, своей души. Прекрасны и божественны и те, у кого, что точно известно, были детство и юность, зачастую с продолжением на молодость, не ахти какие, – к примеру, у Максима Горького, Джека Лондона, Чарльза Диккенса, который, к слову, кажется, единственный из великих писателей, аж в двенадцать лет, чтобы не умереть с голоду, вынужден был устроиться на ужаснейшую фабрику сапожной ваксы, а отец его тем временем находился в долговой яме. А Виктор Астафьев с потрясающими свидетельствами о детстве в «Последнем поклоне», а Валентин Распутин с пронзительной отроческой историей в «Уроках французского», а Александр Вампилов, детство которого было отяжелено тем, что он был сыном врага народа, убитого в год его рождения – в том бесовском 37-м. А Антуан де Сент-Экзюпери, живой, жизнерадостный, разнообразно одарённый мальчик, росший без отца, девятилетним помещённый матерью в иезуитский коллеж, где, как пишут биографы, царило мертвящее однообразие школьных порядков. Примерами можно жонглировать без конца, например, тем фактом, что Александр Пушкин якобы был несчастным – говорят, отвергнутым – ребёнком в своей семье, что якобы мать была к нему холодна. Брехня! Недавно перерыл воспоминания его родственников, современников – никаких ужастиков, никакого арктического холода не обнаружил. Современным бы нашим детишкам такое детство, как у нашего всё!
Знаете, что я вижу? Что ни глянувшийся человечеству писатель – то перед нами непременно уникальное детство. Но если предположение Э. Хемингуэя мы отвергаем, что, якобы, хорошим писателем становится тот, у кого было трудное детство, то как же мы ответим на вопрос: что делает человека писателем?
Понятно, что истоки писательства, художественности, зоркости к слову, к краскам, к линиям, к звукам – в родителях, в детстве, в окружении живом и неживом.
Но как проявляется