Яд и мед — страница 20 из 34

Снег вокруг загона стал быстро темнеть, и иностранцы бросились к Серпуховским воротам, за которыми их ждали кучера с санями и возками, а кровь шла за ними по пятам, стремительно черня снег, пока не добралась до городской стены…

До самого утра мясники разделывали слоновью тушу, чтобы продать ее по кускам в тюрьмы, на псарни и в зверинцы, а араб потерянно бродил между людьми и тихонько выл, и выл, и выл, пока кто-то не увел его в лавку, чтобы напоить допьяна, до забвенья.

Казнь элефанта была событием скорее поэтическим, нежели политическим, скорее необходимым, чем неизбежным, но без таких событий, которые часто кажутся бессмысленными, книга истории была бы если и не лживой, то неполной.

Так завершилась Смута – казнью ребенка, казнью безумца и казнью слона.

Дело графа О.

Первое сообщение об этом документе сделал профессор X. Максимов, опубликовавший в журнале «Вестник Европы» заметку под заголовком «Доклад комиссии Лавуазье – Ловица – Буша». Это название и закрепилось за манускриптом ин-кварто из пятидесяти двух листов отличной красносельской бумаги, адресованным на высочайшее имя. В архивах сохранилось также «Дело об отравлении графа О.» – поразительное по бессодержательности собрание документов, единственное достоинство которых заключается в том, что по ним более или менее полно можно восстановить событийную канву того рокового дня, а именно 14 июля 1789 года (по новому стилю). Наконец недавно стали достоянием гласности, – хотя полностью пока и не опубликованы, – письма княгини Репниной-Давыдовой к неустановленному адресату и записки Товия Егоровича (Иоганна Тобиаса) Ловица, которые проливают свет на эту загадочную историю. Письма княгини Репниной-Давыдовой, не обладающие, впрочем, особыми литературными достоинствами, ценны свидетельскими показаниями о событиях интересующего нас дня; ей же мы должны быть признательны за то, что сразу после смерти дяди она, проявив необыкновенное присутствие духа и похвальную расторопность, заставила секретаря графа снять копию с рокового письма и тем сберегла его для истории, ибо оригинал вместе с прочими бумагами покойного был опечатан и до сих пор не разыскан.

Итак, известно, что письмо принесли в тот момент, когда граф Александра Петрович, уже успевший отведать балыка и в меру охлажденного зеленого вина, принялся за суп. Скользнув на цыпочках по вощеному паркету, слуга замер в полупоклоне перед хозяином, держа на вытянутых руках круглый серебряный подносец. Такой порядок был заведен давно и соблюдался строго: срочную почту доставляли графу в любое время и в любое место, где бы он ни находился – за обеденным или карточным столом, в оранжерее или на конюшне. Со своего места княгиня Репнина-Давыдова хорошо рассмотрела конверт из грубой желтовато-серой бумаги. Граф хлебал суп, слуга стоял в напряженной позе, руки его подрагивали. Наконец Александра Петрович кивнул секретарю, обедавшему за отдельным столом у окна. Тот вскочил, распечатал конверт и начал читать.

Княгиня вспоминает, что начало письма не произвело на нее ни самомалейшего впечатления: набор обычных вежливых фраз. Отдадим, однако, должное ее наблюдательности: по выспренности тона и блеклой красивости фраз она поняла, что автор письма должен недурно владеть французским языком.

«И вдруг, – пишет княгиня, – граф откинулся на спинку кресла, лицо его приобрело странное выражение: смесь негодования, удивления и любопытства. Это заинтересовало меня…»

Несомненно, что секретарь перешел к той части письма, которая представляет интерес и для нас. Приводим ее с некоторыми сокращениями.

«…ненавижу вас. Я хорошо помню, граф, как вы обратили внимание на некую Дорину, коей в ту пору не исполнилось и четырнадцати лет. Вы изволили поручить ее заботам котят от вашей кабинетной кошки и щеночка от Молнии. Как трогательно ухаживала бедная девочка за животными, как любила их, – и что же? Дождавшись, когда дитя вполне полюбит котят и щеночка, вы приказали изрубить их в куски у нее на глазах. Сперва им отрубили хвосты, потом уши, лапы… Ее вы раздавили, меня – потрясли. Стал ли бы кто из ваших соседей добиваться благосклонности крепостной девки таким изощренным способом, когда довольно согнуть сиятельный мизинчик, чтобы через мгновение она исполнила любое ваше желание? О нет, по части искусства наслаждения нет вам равных. Вы наслаждаетесь даже препятствиями на пути к цели – вы нарочно создаете эти препятствия, чтобы, преодолевая их, наслаждаться. Никому из ваших соседей и в голову не взбрело бы проводить часы отдыха на заднем дворе, с мучительным наслаждением наблюдая за плывущими в сточной канаве лепестками белоснежных роз, доставляемых из вашей оранжереи… И за это – и за это, граф, я ненавижу вас. Вы изволите обедать? Так жрите, пока не пробил час возмездия».

«Тут лицо Крокодила слегка позеленело», – не без злорадства сообщает княгиня, употребляя домашнее прозвище Александры Петровича.

«Но особой изощренности достигли вы при обольщении несчастной Эльмиры, которой имя никогда не изгладится из моей памяти. В этом предприятии помогала вам судьба – или враг человечества, не знаю уж, что вы предпочтете. Я не уверен, что вы помните имя юной поселянки, павшей жертвой ваших домогательств, но уверен, что при воспоминании об ней вы не утрачиваете своего превосходного аппетита».

«При этих словах, – пишет Репнина-Давыдова, – граф разразился негромким, каким-то дробным смехом, в котором не было ни одной живой ноты, – этот его смех обычно неприятно впечатлял окружающих, – и велел подавать жаркое. Отныне он слушал, не прерывая трапезу, ел, по обыкновению своему, жадно и много, запивая каждый кусок бургундским, и с каждым глотком бледные губы его делались еще бледнее».

«Судьба послала вам злосчастного Якопо дельи Каррарези, о коем и доныне гадает просвещенная Европа: кто же был сей художник? Шарлатан? Авантюрист? Гений злодейства? Низринутый с небес ангел? Судьбе угодно было свести вас на вечере у баронессы А. Впоследствии вы не раз говаривали, что в сем художнике вас привлекла дерзость, едва ли позволительная тому, кто надеется спасти свою бессмертную душу (художнику вообще, по вашим словам, всегда приходится выбирать между бессмертием души и искусством). Ходили слухи, что в искусстве своем он достиг пределов, самое приближение к которым чревато гибельными последствиями как для человека, так и для искусства. Говорили, например, что, будучи оскорблен неким итальянским графом, он изобразил на холсте ужасный пожар, охвативший графский дворец, и вложил в свое творение столько неистовства, столько неукротимой жажды мщения, что дворец, едва картина была завершена, вспыхнул и сгорел дотла, и в пламени погибли все, кто в нем находился. Люди волновались: если это правда, то какое отношение она имеет к правде искусства, вообще к искусству? Впрочем, иные утверждали, будто сей Якопо подкупил вероломных людей из графской челяди, они-то и подожгли дворец, дабы подтвердить слухи о роковой силе искусства Каррарези. Быть может и так, но молва сильнее истины, а непонятное любо черни, и вдвойне любо, если непонятное – ужасно. За художником тянулась инфернальная слава, слухи множились. Герцог д’Эсте, пренебрежительно отозвавшийся о работах Якопо, вскорости умер в ужасных мучениях. А в день похорон родные господина д’Эсте получили по почте картину, на которой кончина герцога была изображена в подробностях, известных лишь ближайшим покойного. Женщину, отвергнувшую искательства Якопо, он изобразил падающей в пропасть, и в тот же день мадам Б., упав с лошади, нашла смерть на дне ущелья. Итальянцы, народ вообще суеверный, изгнали мастера из своих городов.

Итак, Якопо дельи Каррарези по вашему приглашению прибывает в Парадиз. Помню ваши долгие беседы за чаем в фиолетовой гостиной. Помню, с каким непостижимым, но от того не менее чудовищным сладострастием рассуждали вы о возможностях искусства влиять на жизнь людей, цитируя при этом господ Скалигера и Минтурно, Корнеля и Кастельветро. Наконец речь зашла об Эльмире, прелестной одиннадцатилетней девочке. Мне не дано заглянуть в ту ужасную бездну, что зовется душою Якопо дельи Каррарези, и я не знаю, чем он прельстился – обещанным ли щедрым вознаграждением, возможностью беспрепятственно испытывать силу своего искусства на людях, либо тем и другим сразу, но он согласился испробовать власть своей кисти над несчастным ребенком. Вы вместе составили распорядок работы, и уже на следующий день художник приступил к делу в отведенном ему Лунном павильоне. Итальянец был возбужден, он жаждал помериться силами с самой природой.

Эльмиру привели в павильон, и артист взялся за кисть. Да, он изобразил ее, но не девочку-бутон, а расцветающую девушку лет семнадцати во всей прелести телесных форм. Через неделю врач обследовал Эльмиру и доложил вам, что физическим развитием она соответствует своему изображению на холсте, хотя при этом испытывает боли в груди и в суставах, да и кожа, не выдержав столь быстрого роста, кое-где потрескалась и кровоточила.

Сеансы были отложены, и несколько дней Эльмиру лечили. По ночам она кричала не своим голосом, и ее мать, бедная поселянка, тайком ото всех призвала на помощь меня – я, как вам известно (как часто вы изволили шутить по этому случаю), владею даром вещего и целительного слова – по крайней мере так утверждают простолюдины. Но целитель действует в согласии с природой, а тут я был бессилен, поскольку природа Эльмиры была извращена. После следующего сеанса, когда художник изобразил пышную чернокудрую прелестницу (до того у худенькой Эльмиры были русые волосы), ваша избранница, как и в первый раз, стала такой, какою ее замыслили вы и Якопо. И после недолгого лечения вы познали ее… Зачем вы не остановились? Зачем не удовольствовались очевиднейшими свидетельствами могущества этого страшного искусства? Едва ли не каждую неделю художник изменял обличье Эльмиры. Он изображал ее то изможденной монахиней, то роскошной фламандкой, то миниатюрной китаянкой… Она все забыла, потеряв себя, – забыла даже имя свое, забыла матушку, близких…