— А ведь он не утоп тогда. Мы тут как-то с Петькой Стрижевым мотоцикл его обмывали. Так вот, он божится, что слышал этого твоего Андрея или как там его, по радио. Он разные иностранные станции слушает. Говорит, этот человек рассказывал про свою жизнь в России. Он его точно по голосу узнал.
— Таких много, кто жил в России, а потом за границу уехал. — Устинья вздохнула и медленно выпила до дна большой граненый стакан пахнущего сухим виноградным листом вина. — Почему твой Стрижев думает, что это был Анджей?
— Ну, может, на самом деле по голосу узнал, а, может, по чему-то еще. Стрижев не пьяница и вообще ученый мужик. Да ты небось давно успела замуж выйти и забыть свою старую зазнобу. Помню, помню, как схватилась и понеслась в Усть-Кудрявку, когда я сказал, что видел его на переправе. И глаза у тебя были как у кобылы загулявшей. А то, видать, не он был — это мне спьяну почудилось. И все равно живой он: такие в воде не тонут и в огне не горят. Потому как себя дюже сильно любят. Допекли вы его, видать, чем-то — без причины ни один нормальный мужик из дома не уйдет. А та, длинноволосая, живая?
Божидар Васильевич посмотрел Устинье в глаза, и она их тут же опустила.
— Умерла. Осенью.
— Дела… — Васильевич снова наполнил стаканы. — Давай помянем. Пусть земля пухом будет, ну и все остальное. — Не чокаясь, они выпили до дна, и Устинья поняла, что крепко захмелела. — Она тут вовсю куролесила, — продолжал Божидар Васильевич. — Ну да ясное дело — молодая, а твой Петрович старик перед ней. Докуролесилась — такую домину спалила. Считай, сто лет на этом самом месте стоял, революцию пережил, гражданскую и отечественную, а эта девчонка взяла и спалила в одночасье. Конечно, не нарочно она это сделала, да только от этого никому не легче.
— Это я спалила дом. И сделала это нарочно, — сказала Устинья.
— Ну да, так я тебе и поверил. Ты, Георгиевна, завсегда у нас серьезной женщиной была.
— Не хочешь — не верь, да только это сделала я. Она здесь ни при чем. — Устинья резко встала, опрокинула табуретку. — Я не хочу, чтобы за мои грехи отвечала она. Так и скажи всем людям: дом спалила я. И ни о чем не жалею. Потому что вместе с ним сгорела моя душа. А таким, как я, лучше без души жить.
Она вдруг пошатнулась и стала падать прямо на печку, но Васильич успел ее подхватить и уложил на кровать. Она лежала на спине, вытянув вдоль туловища руки, и смотрела на обшитый деревом потолок. У нее ничего не болело, только бешено кружилась голова.
Она видела, как Васильич на цыпочках вышел за дверь, и через минуту над Устиньей склонился Толя. У него было испуганное лицо, и она, выдавив на лице улыбку, сказала:
— Все в порядке. Я напилась как извозчик. Сегодня отлежусь, а завтра в путь. У тебя начнется новая жизнь…
— Да. Но, может, позовем врача?
— Не надо. — Устинья теперь ощущала боль под левой лопаткой, но последнее время у нее очень часто там болело, и она свыклась с этой болью. — Снег в апреле большая редкость для здешних мест. Я прожила здесь несколько лет, но такого не видела. Словно природа протестует против чего-то такого, что ей не по душе. Сейчас я встану, и мы с тобой пообедаем. Васильич принес ухи. Здесь варят замечательную уху на курином бульоне.
Она спустила ноги, оперлась на них, намереваясь встать, и рухнула вниз лицом на пол.
Услышав в трубке Толин встревоженный голос, сообщающий о внезапной болезни Устиньи, Маша почувствовала странное облегчение от того, что в силу рокового стечения обстоятельств их с Толей разлука оказалась совсем не долгой.
— Я вылечу сегодня же! — крикнула она в трубку. — И привезу врача. Ради Бога, не отдавай ее в местную больницу!
Она тут же засобиралась в дорогу. Позвонила Николаю Петровичу на работу (к счастью, он оказался на месте), объяснив в двух словах ситуацию, попросила помочь с отъездом и связаться по телефону с областным центром. Николай Петрович не на шутку испугался и, как безошибочно почувствовала по его голосу Маша, растерялся.
— Папочка, все будет хорошо. Вот посмотришь, — сказала Маша, испытывая притупляющее тревогу лихорадочное возбуждение. — Ты только не волнуйся — я сразу сообщу тебе, как она. Значит, через пятнадцать минут спускаюсь.
Она приехала в Плавни в два часа ночи и застала возле постели Устиньи Толю и местного фельдшера, который мирно посапывал, сидя на полу спиной к горячей стенке печки.
— Она спит, — сказал Толя. — Как хорошо, что ты приехала. Я очень за нее испугался…
Врач с медсестрой уехали на рассвете. Устинья наотрез отказалась от больницы — она твердила, что у нее с детства предчувствие, будто она умрет в больнице. Ей прописали строгий постельный режим — врач подозревала микроинфаркт, осложненный застарелой ишемией. Когда они наконец остались втроем, Устинья прижала к своей щеке Машину руку и сказала:
— Спасибо, коречка, что приехала. Я обязательно встану — обещаю тебе. А сейчас ложись спать и не тревожься за меня, ладно?
Новая жизнь с первого дня безоговорочно подчинила Машу своему неторопливому ритму, невольно расслабляя натянутые в последнее время до предела нервы и заставляя против воли верить во что-то несбыточное.
Во всем была виновата весна. Маша с волнением узнавала звуки и запахи, принадлежавшие детству, превратившись на какое-то время в безмятежного созерцателя.
В овраге, где они с Устиньей когда-то давным-давно (не по количеству прошедших лет, а по тому, сколько довелось за это время всего пережить) собирали ягоды шиповника и боярышника, уже расцвели фиалки. Маша становилась на колени и погружала лицо в прохладный душистый кустик, стараясь, упаси Господи, не сломать нежный и хрупкий цветок. Она хотела порадовать букетом Устинью, но сейчас ей казалось кощунством вторгаться в мир живой природы, неся разрушение и смерть. «Устинья поймет меня, — думала она. — Иное дело рвать спелые ягоды и плоды — это так естественно. Природа любит делиться с людьми и животными своими дарами. Они всегда сами просятся, чтоб их сорвали. А вот дикие цветы прячутся от людского взора. Особенно самые ранние».
Она нарочно не думала о Толе, тем не менее он все время присутствовал в ее мыслях. Его близость чувствовалась во всем. И Маша этой близостью благодарно наслаждалась.
Впервые с той поры, как Толя появился на горизонте ее уже взрослой жизни, она почувствовала себя легко и испытывала сейчас нечто похожее на счастье. Впрочем, само понятие «счастье» казалось ей чем-то неопределенным и непостоянным.
Днем она приготовила нехитрый обед. Устинья спала, и они с Толей вдвоем пообедали на веранде. Здесь тоже пахло весной и, конечно же, рекой. Маша все время смотрела в окно, и когда воздух стал походить на щедро закрашенную синькой воду, сказала:
— Я буду спать здесь. В чулане есть раскладушка. Я не спала на раскладушке с тех самых пор.
— Простудишься, — сказал Толя. — Ночи еще холодные и…
— Не простужусь. Дом все время стоит у меня перед глазами. Но я не жалею, что он сгорел — мне было бы тяжело видеть его после всего случившегося. И все-таки маму нужно было похоронить здесь, тем более, от нее тоже осталась только горстка пепла. Но этот дом подожгла не мама — она ни за что не смогла бы это сделать, даже если была… не в себе. Может, это сделала Устинья?.. — Эта мысль пришла Маше в голову столь внезапно, что она сама ей удивилась. — С годами выясняются все новые и новые подробности из прошлого. Но, знаешь, я все равно люблю Устинью не меньше, чем раньше. А, может, еще больше.
Маша вздохнула и посмотрела на Толю. Он сидел, сложив на груди сильные руки с большими крепкими ладонями и опустив глаза. Явно о чем — то размышлял — это было заметно по его лицу, выражение которого он никогда не пытался скрыть от чьих бы то ни было глаз.
— Я тоже ее очень люблю, — сказал он, все так же не поднимая глаз. — Я долго думал над тем, что ты мне рассказала, и понял: иначе Устинья поступить не могла. Мужчине и то почти невозможно отказаться от любви, ну а женщине тем более.
— Почти? — тихо и как-то испуганно переспросила Маша.
Толя встал и, бросив на нее быстрый взгляд, вздохнул и вышел на крыльцо. Он вернулся почти сразу и сказал, стоя на пороге:
— У меня так устроена голова, что я никогда не могу ее потерять. К сожалению.
— Это ты сам так ее устроил. Почему к сожалению? Скажи лучше, к счастью.
И Маша, не зажигая света, принялась убирать со стола грязную посуду.
Она долго мыла тарелки в большом тазу с теплой водой, умышленно растягивая этот процесс — если руки останутся без дела, она расплачется или… наговорит каких-нибудь глупостей. А это не лучший выход. К тому же ей необходимо доказать — в первую очередь себе — что и она не способна потерять от любви голову.
Толя тем временем успел разложить раскладушку и даже постелить белье. Он делал это в темноте, но Маше казалось, что она видит каждое его движение. «Отец говорил, будто его мать была помешана на религии, — вдруг вспомнила Маша. — Неужели такие вещи передаются по наследству? Тогда и я…»
Она вспомнила Яна и их удивительные отношения с ее матерью, аналогов которым, как считала Маша, нет и не было в искусстве, ни, тем более, в жизни. Она наверняка на подобное не способна. Ну да, в матери преобладало духовное начало, а она скорее всего пошла в отца.
Отец любил здесь двух женщин сразу, и Маше это не казалось сейчас противоестественным. Может, потому, что обе эти женщины были ей так дороги. Хотя двух сразу она все равно любить не могла… Нет, она не умела и не умеет делить свое сердце на части. Когда они жили в N и мама была еще здорова, она ее очень любила и восхищалась ею. Тогда она нечасто вспоминала Устинью. Потом, когда мама заболела, быстро отвыкла от нее, переместив центр тяжести своей любви на Устинью. Больше всех Машу-большую любил Ян. Словно пытался загладить вину отца…
Ян… Что будет с ним? У Маши вдруг заныло сердце. Как скоро придет он в себя после страшной потери, да и придет ли когда-нибудь? И что за отношения связывали его с этой странной цыганкой, исчезнувшей так же неожиданно, как и появившейся? Ян, предельно откровенный с Машей во всем, никогда не упоминал в разговоре эту цыганку — словно ее вообще не существовало. А она в разговоре с Яном никогда не упоминала Толю…