Славик задумчиво побрел на кухню, где долго сидел в темноте на холодном жестком подоконнике, думая о красивом мужском теле в соседней комнате, которому так хотелось отдаться.
Они пили на кухне чай, когда Николай Петрович внезапно сказал:
— Видел сегодня Павловского. Передавал тебе привет. У него опять с внуком неприятности. Ты бы с Машкой поговорила, что ли. Правда, этот его Димка такой шалопай, что ни дай, ни приведи. Но карьера дипломата ему обеспечена. И, должен сказать, весьма перспективная. Только бы дедушка подольше пожил. Так ты поговоришь с Машкой?
Он просительно посмотрел на Устинью.
— Но ведь она, выражаясь ее собственными словами, Диму «в упор не замечает». И потом… Машка еще такой ребенок.
— А я тебе говорю: обязательно поговори, — слегка раздраженным тоном сказал Николай Петрович. — Я же не прошу ее, чтобы она за этого шалопая замуж выходила, но от того, что она с ним приветливей будет, ничего худого не случится. С нее не убудет, как говорится.
— Ты хочешь сказать, что Маша должна…
— Я хочу сказать только то, что сказал, — оборвал Устинью Николай Петрович и со звоном поставил на блюдце чашку. — Павловский во внуке души не чает — ты же знаешь, он ему и внук, и сын в одном лице. Бабка слегла с инфарктом после того, как этот шалопай устроил драку на пароходе и попал в КПЗ. Хорошо еще тамошние оперативники сработали четко и слаженно, а то бы милиция вполне могла уголовное дело на парня завести.
— Да, я помню эту историю. — Устинья невесело усмехнулась. — Угораздило же его влюбиться в Машу — мало, что ли, в Москве красивых девушек. Неужели он что-то еще отмочил?
— Уж отмочил так отмочил. — Николай Петрович достал серебряный портсигар, подаренный ко дню его сорокапятилетия Устиньей, щелкнул ронсоновской зажигалкой. — Представляешь, угнал машину какого-то африканского посла и несколько часов гонял на ней по Москве. Разумеется, пьяный в стельку. Когда его наконец поймали и доставили домой, он орал на весь подъезд, что завтра же попросит Никиту Сергеевича обменять этого Пресли на нашего Бернеса с Утесовым в придачу, потому что Пресли очень любит одна русская девушка, и он хочет сделать ей подарок.
Устинья рассмеялась.
— У мальчика щедрая душа. Вот только в голове…
— Что в голове? Да при таком деде вместо головы можно иметь хоть арбуз, хоть футбольный мяч. Последнее время Машка водится с какими-то стилягами или, как их теперь называют, хиппи. Все как один патлатые и помешаны на этих буржуазных выродках. Видела, что они вытворяли на ее дне рождения? Настоящий дурдом.
— Просто они все помешаны на рок-н-ролле. Дима Павловский, кстати, тоже.
— Ну, он это из-за Машки. Дед сказал, он из-за нее и английский выучил, и музыкой классической стал интересоваться. Красивый ведь парень, добрый. Чего Машка носом крутит? Не понимаю…
По тому, как дрожали его пальцы с «Мальборо» (последнее время Николай Петрович курил только «Мальборо» и ничего, кроме «Мальборо»), Устинья поняла, что дело не только и не столько в несчастной любви Димы Павловского к Маше, а в чем-то еще, так или иначе связанном с Павловским и его ведомством.
— Что, Петрович, опять твое личное дело под их микроскоп попало, что ли? — спросила Устинья.
— Тише ты. — Николай Петрович встал и плотно прикрыл окно в темный сад, потом задернул штору. — У них везде глаза и уши. И угораздило же этого Павловского до самой Москвы дослужиться, а? Да, понимаю, помог он мне в ту пору, здорово помог. Он и сейчас всей душой помочь готов, но ведь и мы должны его чем-то отблагодарить, правда?
— Помочь? — переспросила Устинья. — А что, тебе снова его помощь нужна?
Николай Петрович нервно загасил в блюдце недокуренную сигарету, встал и заходил вокруг стола.
— Шила в мешке не утаишь, я всегда это знал. Эта женщина, которая воспитывала Анатолия, послала письмо на наш прежний адрес. Мне его переслали сюда, но по дороге оно побывало в ведомстве у товарища Семичастного.
Устинья насторожилась. Что это вдруг Капе взбрело в голову писать им письма? Не похоже это на нее, совсем не похоже. Неужели что-то с Толей случилось?..
— Он хоть… жив по крайней мере? — каким-то чужим голосом спросила Устинья.
— Жив-то жив, но… Свалился, черт возьми, с какой-то там проклятой колокольни, повредил позвоночник. Требуется срочная операция. А такие операции, видите ли, делают только у нас в Москве.
Устинья понимала, что Николай Петрович страшно расстроен, но она до сих пор не знала толком, какие чувства он испытывает к сыну, а потому и причину его теперешнего расстройства установить не могла. То ли сына ему жаль, то ли себя… И все равно Устинья ему сочувствовала — за те несколько лет, что они провели под одной крышей как муж и жена, она изучила Николая Петровича, как ей казалось, почти в совершенстве, и его бесхитростность, которую он обычно пытался скрыть за шитой белыми нитками хитростью, очень ее подкупала и умиляла. По сути своей Николай Петрович Соломин был неплохим, очень даже неплохим человеком, однако как и все его окружение страдал «комплексом партработника» (это был Машкин афоризм, который Устинья считала гениальным), благодаря чему воспринимал жизнь не такой, какая она есть, была и будет всегда, а согласно схеме, придуманной кем-то очень несведущим в вопросах подобного рода. И это у него уже было в крови. Как вирус неизлечимой болезни.
— Значит, нужно срочно везти Толю в Москву, — сказала Устинья. — Дай-ка мне это письмо.
Николай Петрович покорно вынул из внутреннего кармана пиджака помятый тонкий конверт и протянул его Устинье.
Она пробежала глазами листок из тетради в клетку, исписанный круглым почерком Капы.
— Но ведь она не пишет здесь, что он твой сын.
Я думаю, Толя ей про это не сказал. Даже уверена в этом.
— Ей-то, возможно, и не сказал, а вот ихнему человеку сказал все как есть.
— Выходит, они допрашивали его больного. Мерзавцы, — в сердцах сказала Устинья.
— Да уж, что мерзавцы, то мерзавцы, тут я с тобой полностью согласен. Но от этих мерзавцев зависим мы все, начиная от рядового коммуниста и кончая генсеком. Это государство в государстве, живущее по особым законам. Теперь ты, надеюсь, поняла, почему я затеял разговор про этого шалопая.
— Я скажу Маше. Обязательно скажу. Бедная моя коречка, неужели из-за Толи…
Она не успела закончить фразу — зазвонил телефон.
— Але? — растерянно сказала она в трубку.
— Марья Сергеевна, дорогая, очень вас прошу: приезжайте с Машей к нам, — услышала она взволнованный голос Павловского. — И как можно скорей. Я уже послал за вами машину. Вы меня поняли? Как можно скорей.
— Да, Василий Вячеславович. Сейчас подниму ее. Мы непременно приедем. Не волнуйтесь.
— Спасибо, — коротко сказал Павловский и повесил трубку.
Николай Петрович вопросительно смотрел на жену. Она сказала:
— Я сама поговорю с Павловским. И относительно Толи тоже. — Устинья вздохнула. — Бедная моя коречка. Что ждет тебя впереди?..
Маша еще не спала. Она писала что-то в тетрадке. Когда вошла Устинья, быстро захлопнула тетрадку и накрыла ее ладонью.
— Коречка, что-то случилось с Димой Павловским. Только что звонил его дедушка. Он просил, чтобы мы с тобой немедленно приехали.
— Я ему не нянька. Знала бы ты, как он мне надоел. Никуда я не поеду, — решительно заявила Маша.
— Коречка, понимаешь… Как бы тебе это сказать… — Устинья опустилась на Машину тахту, откуда ей был виден четкий Машин профиль в зеленоватом свете настольной лампы. — Дело не в Диме, хотя и в нем, конечно, тоже. Дело в том, что с Толей случилось несчастье, и его нужно срочно везти в Москву на операцию.
— Но при чем тут я? — похожим на рыдание голосом вопрошала Маша. — Мы с ним абсолютно чужие люди.
— Я все понимаю. Но вы… вы с ним брат и сестра. — Устинья хотела добавить «во Христе», но вспомнила в последний момент, что она, теперешняя, в Бога верить не должна. Таковы правила игры, в которой она, между прочим, согласилась участвовать вполне добровольно.
— Но при чем тут Дима и… — Маша осеклась и, повернувшись к Устинье, спросила уже совсем другим — испуганным и потерянным голосом: — Они что, все узнали? Бедный папочка…
Она встала, машинально открыла шкаф, достала из него толстый свитер и направилась к двери.
Во дворе Устинья сказала:
— Капа прислала письмо по нашему старому адресу. Они говорили с Толей, и он сказал им правду. В машине, прошу тебя, ни слова.
Дима заперся в туалете и кричал оттуда, что вскроет опасной бритвой вены, если не приедет Маша. Адъютант Павловского, заглянувший в высокое — под самым потолком — оконце, доложил, что у Димы на самом деле в руках раскрытая опасная бритва, поэтому дверь высаживать никак нельзя. Бабушка Димы, Татьяна Алексеевна, недавно вставшая после инфаркта, свалилась с сердечной недостаточностью, и возле ее постели сидел врач из «кремлевки». Димин отец, сын Павловского-старшего, погиб на фронте в предпоследний день войны, жена, узнав об этом, бросилась под поезд метро. Диме в ту пору было чуть больше года. Его воспитали дед с бабкой. Он называл их «папа» и «мама», хотя правду от него скрывать не стали. Диму уже однажды вынули из петли, и страшный призрак суицида надежно поселился в доме Павловских.
Василий Вячеславович сидел на кухне и то и дело смотрел на свои наручные часы. Время от времени он говорил внуку, что разговаривал по телефону с самой Машей и что она обещала обязательно приехать.
Наконец раздался долгожданный звонок, и адъютант провел Машу с Устиньей в коридор, к той самой двери, за которой скрывался Дима. Вот уже минут десять он не подавал никаких признаков жизни. Снова заглянувший в высокое оконце адъютант сообщил, что Дима сидит на унитазе, подперев голову левой рукой, а правой, в которой зажата страшная бритва, рубит воздух в туалете.
— Дима, — сказала Маша, даже не успев перевести дыхание. — Немедленно выходи. Я должна сказать тебе что-то очень важное.