Ядро ореха. Распад ядра — страница 2 из 4

МЫСЛИ О МОЛОДОМ ПОКОЛЕНИИ

Где, собственно, начинается и где кончается поколение? Когда молодежь становится взрослой? Может быть, есть какой-то возрастной барьер, по прошествии которого человек открепляется от молодежи, подобно тому, как по достижений двадцати восьми лет он выходит из комсомольского возраста?

Двадцать восемъ?

Аркадий Гайдар в семнадцать лет на фронте гражданской войны командовал полком, Добролюбов, оставивший миру гениальные статья, о которых дважды упоминал Энгельс, Добролюбов умер двадцати пяти лет. Какой-нибудь современный молодой инженер, в 18 лет получивший аттестат зрелости, а в 23 — диплом, — к двадцати пяти годам едва-едва вырастает ив тех пеленок, в которых принято держать его два первых года работы, как молодого специалиста.

Уж не резонно ли ворчат старики: в наше-де время была молодежь, мы в эти годы войны на плечах выносили, мы принимали самостоятельные решения, мы — делали историю, а вы -

Впрочем, не вечная ли это песня? — «Да, были люди в наше время, не то, что нынешнее племя…»

А нынешнее племя — не выбирало времени, в которое ему родиться. Оно пришло, оно застало мир в определенном состоянии, с его будничной работой, с его каждодневными проблемами, с его легендами о том, что Бонапарт-де в двадцать четыре года взял Тулон и в генералы вышел, а тут надобно каждый день на службу идти…

Какова эпоха — такова и молодежь. Интересно ведь не то, чем похоже нынешнее молодое поколение на молодых людей всех времен: тут и романтическое томление, и нетерпеливость юности, и мечты, и «нечто, и туманна даль", и т. д.

Самое интересное: чем отличается нынешняя молодежь от молодежи иных времен.

Надо начинать с эпохи,

Возьмем русскую историю последних, послереволюционных десятилетий. Вспомним 20-е годы, время невиданных перемен, время страшной социальной борьбы, когда все казалось огромным, необычайным, и вся жизнь словно и предназначена была для подвигов, или 30-е годы, когда молодая Советская страна переживала экономическую и культурную революцию, когда была острейшая нужда в специалистах, и всякого мало-мальски грамотного человека буквально тянули не учебу, заставляли проявить себя максимально… Или годы войны…

Нет, теперешнее время — и легче, и труднее для молодого человека. Как недавно написал один известный советский критик, которого в 30-е годы, во времена его молодости, как вспоминает он, беспрестанно "выдвигали" — в счетоводы, в заведующие, в инспектора, в институт… — нынче "современному молодому человеку не так легко заявить о себе, будь даже он семи пядей во лбу». Нынче еще должен он доказать перед другими сверстниками свое преимущественное право на творческий рост — жизнь отбирает лучших — и если и останется он рядовым человеком, без всякой, казалось бы, внешней возможности подвига иди роста — и в этом случае он, какой-нибудь простой служащий, или рядовой рабочий, или ничем не примечательный колхозник, — должен суметь найти свой путь служения идеалу.

Иначе — как жить, зачем жить?

Служащий» рабочий, колхозник… Студент, приведший в институт с производства… Студент, пришедший в институт из школы… Да и сам школьник, еще не знающий, кем он станет, — тоже ведь молодое поколение. Очень трудно охватить нынешнюю молодежь одной — даже очень широкой — характеристикой — слишком большое тут богатство судеб, биографий, профессий, социальных и иных оттенков… В одной йз последних советских пьес встречаются сверстники. Один говорит другому: «Я с тринадцати лет сестренку кормил, плоты сплавлял, на лесозаводе трубил, пока ты получал похвальные грамоты»… Один — таежник, сибиряк, рано узнавший нужду, тяжелый труд, взрослую заботу. Другой — дитя города, видевшее жизнь из окна школы и вскоре долженствующее увидеть ее из окна института. Через пять-шесть лет в качестве молодого специалиста такое дитя явится на завод, и в нелегком внутреннем прозрении увидит наконец жизнь такой, какова она есть, и начав переделывать ее, станет человеком… А сколько еще психологических и социальных, местных и национальных вариантов этого молодого человека! Растут ребята на целинных землях, и в огромных столицах, и в меленьких, похожих не деревни, городках Севера, и в больших, похожих на города, селах Юга, и в аулах, ив оазисах, и в стойбищах…

Поколение?

Что такое поколение? И если каждый день в стране рождается десять тысяч человек, и равномерно растут они, переходя в средний, старший, юношеский возраст, — то где та грань» которая отделит этих от других, сделав их — поколением?

Историческое событие.

Историческое событие, выпавшее на долю людей близкого возраста, делает их поколением. Поколение — не столько общий возраст, сколько общая судьба. Само слово это — "поколение" — в его теперешнем литературном смысле — введено в употребление, кажется, теми молодыми людьми на Западе, которые» выйдя живыми из мясорубки первой мировой войны, ощутили общую для них всех опустошенность и потерянность: 1914 год отелил их от других людей.

Есть грань, которая отделала в свое время нынешнее молодое поколение советских людей от их старших братьев, — 1941 год. Великая Отечественная война.

«Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал», — писал, уходя на фронт, молодой Павел Коган. «Размах и ясность до конца", — наверное, повторяли вслед за ним его младшие братья, так же, как и он, воспитанные на революционной романтике гражданской войны, на песнях новой Испании… Старшие ехали на запад, к фронту. Младшие — на восток, за Урал… Павел Коган погиб. Девять из каждых десяти его сверстников — погибли. Те, кто вернулись, — вернулись другими. А те, что оказались за Уралом?

Евгений Евтушенко, ставший впоследствии первым ярким поэтом невоевавшего поколения, — моложе Павла Когана на какие-нибудь восемь-девять лет. Но несколько иными путями пошло у него развитие той, заложенной в детях 30-х годов романтической революционной веры! Зависть к старшим, к воюющим. Томительное ощущение готовности к подвигу. Томительное ощущение, что жизнь не должна, не может быть такой простой и легкой, каковой кажется она школьнику, спасенному в эвакуации и переходящему из класса в класс с похвальными грамотами… Томительное ожидание того, чем же окажется эта гладкая, укатанная, подозрительно похожая на готовое счастье, жизнь… И, наконец — первый мужественный протест против этой обманчивой укатанности, против мнимой благополучости, против красивой неправды: "Не надо говорить неправду детям…"

…Правда была сказана. 1941 и 1956 — вот две даты, очерчивающие «четвертое» (как кто-то подсчитал) советское поколение. Если год начала войны отделил их от старших, то год Двадцатого съезда партии отделил их от младших. Если сорок первый охарактеризовал их "негативно" — они еще не пошли на фронт, то пятьдесят шестой именно их должен был окончательно сформировать их, которые к моменту Двадцатого съезда были уже способны сравнивать…

В последнем романе Василия Аксенова, одного из выразителей послевоенного советского поколения — выведены два брата. Старший — молодой медик, аспирант, «космический доктор». Младший — десятиклассник. Старший встретил Двадцатый съезд выпускником института, младшему было в то время лет четырнадцать.

— Я человек лояльный, — полушутливо рассказывает старший. — Когда вижу красный сигнал, стою. И иду только, когда увижу зеленый сигнал. Другое дело — мой младший брат. Он всегда бежит на красный сигнал. То есть, он просто всегда бежит туда, куда ему хочется бежать.

В соответствий со своим амплуа в романе, — младший щеголяет в заграничных джинсах, демонстративно разглядывает красоток в польской журнале, изъясняется на уличном жаргоне и изо всех сил плюет на авторитеты. И в соответствии со своей концепцией, автор видит в младшем едва ли не образец той внутренней раскрепощенности, к которой тщетно стремится его старший брат. Глядя на младшего, старший ощущает в нем, как "совершенно естественное", — то качество, за которое сам-то он, "должен бороться с собой, не щадя шкуры". Глядя на младшего, старший брат понимает, что его-то собственная самостоятельная жизнь (отличник в школе — отличник в институте — аспирант…) — в сущности, и не его жизнь, что все это создано для него и за неговзрослыми, и что сам он, дипломированный врач — за всю свою блестящую биографию не сделал ни одного самостоятельного шага…

Что касается младшего, то в, например, не разделяю особых восторгов автора на его счет. Этот малый может стать настоящим человеком — может никем не стать. Он еще никто. В то время, как старший совершает поступок, отказываясь во имя истины от почти готовой диссертации, в которой он шел по ложному пути, — младший отправляется «изучать жизнь» на таллинский курорт, и все щегольство, вся независимость его — дешевая пена. Уж он-то, плюющий не авторитеты, в знак независимости цепляющий галстук-бабочку, — не испытал, — как несколько лет назад его старший брат, — служебных неприятностей ее попытку признать кибернетику наукой, не спорил за право признать Пикассо художником. Ему, младшему, все досталось вроде бы само собой: и Двадцатый съезд, и «восстановление ленинских норм», и Первый спутник, и Первый космонавт. "А как же иначе? — спрашивал, наверное, этот вольнодумец. — иначе и быть не может…"

Он что, и впрямь не знает, что бывает и иначе?

Двадцатый съезд не был для него переломом, осознанным актом, сигналом к самоопределению в жизни. Он не поспел к 1956 году так не, как старший когда-то не поспел к 1941-му.

Этот, младший — другое» следующее поколение.

Мы говорим о старшем. О старшем, который, в отличие от младшего, шкурой осознает и цель своей казни, и путь свой, и идеал. И пусть меняются жизненные контуры осуществления мечты, — сама мечта прочна. Я не могу сказать, что "четвертое" советское поколение прошло через стадию разочарования, — но через стадию отрезвления оно прошло. Жизнь оказалась и сложнее, и тяжелее, и хуже, и лучше, и интереснее того розового представления о ней, которое воспитывала оторванная от реальности школа 40-х годов. Но обученные гимназически и во многом умозрительно, молодые эти "идеалисты", кроме чистых знаний, восприняли, впитали в кровь самое прекрасное, что создано гуманистическим гением человека, — социальную мечту о мировой справедливости: то, что обозначается словом «коммунизм».

В детстве идеал этот ассоциировался со скачущей не врага красной конницей, с романтикой испанской войны, с грозным именем Сталина, «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал»… Прошло время углов, и танки сменились голубям мира». Многое прошло, многое отброшено. Но не могло быть отброшено то главное, что составляло душу поколения: его идеал.

Только слова сменялись. Обесцененные слова.

Один из молодых героев Аксенова говорит:

— Ух, как мне это надоело! Вся эта трепология, все эти высокие словеса» Их произносит великое множество прекрасных идеалистов, но и тысячи мерзавцев тоже. Наверное, и Берия пользовался ими, когда обманывал партию. Сейчас, когда нам многое стало известно, они стали мишурой. Девай обойдемся без трепотни. Я люблю свою страну, свой строй, и не задумываясь отдам за это руку, ногу, жизнь, но я в ответе только перед своей совестью, а не перед какими-то словесными фетишами…

Отказ от демагогии, от удешевления высоких слов, существенная черта молодого героя. Он может быть застенчив, может быть резок, может играть скептика или нигилиста, — подо всем этим будет лежать все то же нежелание играть высокими словами. Это — реакция на период «культа личности», и это вряд ли скоро пройдет.

Реакция на демагогию проходит почти непременным элементом через произведенья молодых. Вот сценка из повести Элигия Ставского "Все только начинается». Герою предлагают поехать на месяц поработать в колхоз. Приглашают для беседы в комсомольский комитет. Глава комитета, ушлый вершитель судеб («Васька», — называет его про себя герой), встает и произносит речь. Он говорит про бригады коммунистического труда, про первые субботники, про Николая Мамая, про величайшие задачи, которые поставила семилетка. Герой слушает. Когда Васька кончает свою речь, спокойно подсказывает:

— Ты еще забыл про целину. Теперь давай про целину…

Издевательская эта реплика вызвала гнев не только у юного Васьки, но и у некоторых взрослых критиков повести. Возмущаться» конечно, можно. Но героя повести этим не убедишь. Он, герой, читает газеты не реже членов комитета. И понимает он все не хуже их. Он поедет в колхоз — потому что сам знает: это нужно. Но он не хочет» чтобы при этом вставал из-за стола какой-нибудь Васька (который сам-то никуда не едет) и читал ему мораль. Он не хочет демагогии. и он прав.

А можно представить себе положение, при котором вся Васькина речь вообще не понадобится? Зачем, допустим, эта речь, если Васька сам едет в колхоз? Зачем она, если — веришь в своего товарища, если веришь, что парень, которого надо "сагитировать", — сам понимает, что ехатъ нужно? И наконец, представим себе уж совсем идеальный случай: и Васька, к его товарищи едут в колхоз не только потому, что это нужно, но и потому что им хочется туда поехать…

И так ли, собственно» неизбежны эти моральные ножницы: хочу остаться, а нужно — ехать? Разве сельский труд — наказание? Разве человеку не свойственно, вообще-то говоря, пахать» сеять, собирать урожай? И почему человека надо агитировать за то, что естественно для человека, как естественен разум, труд?

Тут-то корень всего.

Говорят, молодые — нарочито "опрощаются». Говорят» что молодые писатели — Виктор Конецкий, Юлиан Семенов, Василий Аксенов, Анатолий Кузнецов — поэтизируют "простой труд", безусловный, реальный, наощупь подлинный.

Да. Но эта тяга к подлинности "простого труда" — выражение более общей тенденции — тяги к органической связи слова и дела, к естественности всего человеческого поведения, к цельности натуры.

Человек хочет делать то, что он любит. Человек хочет любить то» что он делает. Он хочет быть участником великих свершений, оставаясь вместе с тем самим собой, не превращаясь в безвольное колесико, которое требует демагогической смазки.

Человек хочет быть личностью,

А что такое личность?

Всестороннее развитие человеческих способностей? Да, по уровню развития, по богатству открывающихся перед человеком принципиальных возможностей — теперешние советские молодые люди находятся в положении, о котором и мечтать не могли ни их отцы, которые вынуждены были учиться, работая, н их деды, которые вынуждены были работать, не учась. По общему уровню образованности новое советское молодое поколение является замечательным в истории.

Вот три свидетельства,

Ральф Макгилл:

"Признание, поощрение и развитие способностей молодежи в Советском Союзе — вот что действительно является "секретным оружием" СССР… Это представляет резкий контраст с положением в Соединенных Штатах, где к потенциальным возможностям молодежи относятся с пренебрежением. Советский космонавт Герман Титов служит ярким примером того, как советская система просвещения обнаруживает дарование молодых и дает им полную возможность развития…»

Чарлз Сноу:

"В СССР… обучается гораздо больше детей, чем у нас, они получают гораздо более широкие знания, чем у нас (это глупое западное измышление, что советское школьное образование очень специализировано), но по очень строгой системе…»

Джон Бернал:

"Как же может Англия в наш век науки соревноваться с Советских Союзом, в котором все дети учатся до семнадцати лет? В нашей стране высшее научно-техническое образование получают лишь 2 процентамолодых людей (18–20 лет), а в Советском Союзе — 10 процентов, то есть в пять раз больше…»

Вот, наконец, несколько цифр, опубликованных "Комсомольской правдой" летом 1961 года, после обработки результатов анкеты «Что вы думаете о своем поколении?», с которой газета обратилась к молодым читателям. Ответы прислали 17446 юношей и девушек. Из 5518 приславших ответы рабочих 8621 имеют законченное среднее образование, из 600 колхозников — 279, из 3186 служащих — 2283. За партой писали свои ответы 1256 школьников, в институтских аудиториях — 1786 студентов. Газета сделала знаменательный вывод:

"Нынешнее молодое поколение — самое образованное из всех, когда-либо живших в России".

Юрий Гагарин» которого жизнь выдвинула первым на земле космонавтом, замечателен не только тем, что за его подвигом скрыта работа сотен и сотен людей» построивших корабль "Восток", работа сотен тысяч людей, чьи многолетние усилия сделали этот полет возможны. Фигура Гагарина в высшей степени характерна для поколения, вступившего теперь в зрелость. В первом классе школы Гагарин услышал: «Фашисты под Вязьмой». Сын колхозника, внук слесеря-путиловца, погибшего на заводе, он поднимается в космическое небо. На трехсоткилометровой высоте он вдруг с особой ясностью ощущает себя сыном колхозника: «Совершенно чистое небо выглядело вспаханным полем, засеваемым зернами звезд», — напишет он потом в своей книге. Да, это летел сын крестьянина, внук рабочего! Но он был во всеоружии современнейших знаний, высокой культуры, сложнейшей науки. Вспомним: при необходимости он был готов самостоятельно управлять космическим кораблем. Через полгода это сделал Герман Титов, сын сельского учителя. Фигуры первых космонавтов символичны для нашей молодежи — не только тем, что вышли они из самой гущи народной, но прежде всего тем, что достигли высот человеческой культуры в самом широком смысле этого слова.

Недаром закончил Гагарин свою книгу словами Н.Жуковского:

"Человек, полетел, опираясь не на силу своих мускулов, а на силу своего разума…"

Да, нынешнее молодое поколение знает силу разума. Оно знает страшную его силу, знает добрую. Оно слишком искушено XX веком, чтобы удивляться» Оно слишком много ценностей испробовало» чтобы в них обманываться. Оно видело реальную мощь человеческого гения. И оно поверило в непреложную красоту разносторонней и разумной жизни, в святость человеческих возможностей, в ценность человеческой личности.

…Наука, живопись, спорт, музыка, литература, театр, техника, кино, фотография, коллекционирование, туризм… Никогда диапазон свободных интересов нашей молодежи не был так широк, как сейчас. И никогда возможности в этом смысле не были так вседоступны. Представим себе девушку, живущую, скажем, в небольшом русском городке, имеющую, скажем, десятилетнее образование и работающую, скажем, продавщицей в овощной лавке.

У девушки семичасовой рабочий день. Досуг. Через несколько лет у нее будет еще больший досуг.

Она имеет возможность подписаться на журнал "Техника— молодежи". Может собирать репродукции Репина или почтовые мерки. Она может поступить в волейбольную секцию при местном техникуме или в литературное объединение при местной газете. Она может купить фотоаппарат, может купить спиннинг, может поехать попутешествовать в Карпаты… Она очень многое может — и по правам, и по средствам, и по досугу.

Но теперь представим себе, что каждый день она встает к прилавку и отпускает картофель. Килограмм — гривенник. Килограмм — гривенник. И для того, чтобы делать это, ей не надо ни бинома Ньютона, который она изучила в школе, ни теории относительности, которую объяснит ей журнал "Техника — молодежи", ни понимания живописного колорита, ни понимание фотографической композиции, ни поэзия походов, ни поэзия поэтов… Ей достаточно одного; килограмм — гривенник.

Ножницы между принципиальными запросами и уровнем того конкретного труда, которым должен человек заниматься, — вот одна из узловых проблем молодого поколения.

Социализм сломал экономические» социальные» расовые барьеры. Социализм дал всем людям возможность всестороннего роста. Коммунизм должен пробудить в людях чувство его необходимости.

Гармоническая личность — это не сумма разнообразных добродетелей и интересов, личность — нечто цельное, единое, внутренне последовательное и внутренне целеустремленное.

В конечном счете человек — это то, что он делает.

Когда мы говорим: нет маленьких профессий — есть маленькие люди, это хорошо, но это не вся правда.

Есть «маленькие» профессии.

Есть профессии, доставшиеся нам в наследство от прошлого, созданные исторической нищетой человечества, сконцентрировавшие вековую разобщенность к недоверие людей. Есть профессии нетворческие, рутинные.

Это разделение вовсе не в том смысле, что физический труд тяжел, а умственный легок. Элемент красоты физического трда никогда не исчезнет из человеческой практики. Есть верхолазы-виртуозы, верхолазы-гении. Вместе с тем, умственный труд может изнурять человека не меньше, чем физический. Например» труд конторщика или библиографа.

Но в сфере работы "чистой" и "грязной», "высокой» и "низкой", умственной и физической — есть общая грань, отделяющая труд механический, машинальный, — от труда творческого» требующего участия не рук, ног или рефлексов, а собственно человеческой натуры. Говоря о работе нетворческой, мы, таким обрезом, имеем ввиду не классовые признаки.

Мы не говорим, например» о молодом рабочем, который становится изобретателем. Или о молодом колхознике, который становится селекционером. Или о молодом художнике…

Мы говорим о продавщице в овощной лавке. О кондукторе в автобусе, и контролере в метро. О бухгалтере в конторе. О рабочем, который не может подняться до изобретательства, о колхознике» который не может подняться до агрономии. О художнике, который косит по чужому трафарету. О тысячах и тысячах молодых людей, которые в силу жизненных обстоятельств, или пусть даже по неразвитости способностей, остались на самых рядовых, незаметных постах. В отличие от какого-нибудь службиста прошлого века, которому от рождения была предписана эта, а не другая судьба, и который не представлял себе ничего другого, кроме своей судьбы, — молодой человек с современным кругозором знает, что такое большой мир. Он не может не понимать, что его незаметный пассивный, безликий труд пока что общественно необходим; но он не может не понимать и другого: что это не тот труд, которым способна удовлетвориться развитая человеческая личность.

А если у продавщицы обнаружится талант — певицы? Естественно, она поступит в консерваторию, она перестанет быть продавщицей —

— а на ее место в овощную лавку поступит другая девушка, и все начнется сначала?

Может, автомат разорвет этот заколдованный круг? На месте кондуктора — автомат. На месте продавца — автомат (товар расфасован). На месте контролера — турникет. На месте бухгалтера — открытая касса: рабочие самостоятельно отсчитывают себе зарплату и расписываются в лежащей рядом ведомости…

Мечты, мечты, где ваша сладость…

Как добиваться этого?

Не простым усердием в выполнении таких-то и таких-то обязанностей — нет ничего опаснее слепого усердия, И не простым коллекционированием досужих увлечений — они полезны, но не досуг, а основной труд создает личность Главное: творчески относиться к самому основному своему делу, быть ему хозяином — поднимать свой труд на уровень века, поднимаясь» вырастая вместе с ним.

На любом, даже самом незаметном сегодня посту — найти путь служения идеалу.

Иначе — как жить? Зачем жить?

Знаменательна та решимость, с которой вступала молодежь на свой путь, тот энергический заряд, который она несет в себе, то ощущение готовности к действию, которым проникнут современный молодой герой. Чтобы почувствовать это — достаточно почитать хотя бы поэзию молодых — достаточно вспомнить те аплодисменты, которыми на одном из молодежных вечеров был награжден поэт Станислав Куняев, читавший вот эти свои стихи:

Мои учителя устали.

Что ж, им досталось трудновато.

Они устали, как детали,

по всем законам сопромата,

По испытанию на прочность,

по испытанию на славу,

по испытанию на подлость

они испытаны наславу,

Не то, чтобы уже сдаются,

Нет, состоят еще при жизни,

и все-таки не удаются,

как раньше» перенапряженья.

Нет, состоят! еще при деле,

еще готовы к перепалкам,

а все движенья — не пределе,

а значит скоро — в переплавку.

Они еще в меня не верят

и задают мне, что полегче.

Они еще меня жалеют.

А я уже подставил плечи.

Вобравшая настроения и мысли лучшей части поколения, молодая литература осознает их и возвращает своему поколению, стремясь подтянуться до уровня запросов передовых его представителей и подтянуть до этого уровня всех читающих сверстников. Так складывается самосознание поколения, неотделимое от его литературы. Во всякой случае, без этой новой литературы вряд ли можно было бы сформулировать хоть один пункт в мироощущении человеке, который на всех фронтах жизни готового "подставил плечи" будущему.

Примечание

Написано в 1961 году по заказу пражского журнала «Plamen», где и было опубликовано в переводе на чешский язык. По-русски не публиковалось. Характерная для либеральной эпохи добропорядочная демагогия, под прикрытием которой сделана попытка осмыслить судьбу поколения «последних идеалистов», отрывающихся от официозной идеологической базы.

СУТЬ ПОИСКА

От редакции журнала «Октябрь»:

Между двумя молодыми критиками — Ларисой Крячко и Львом Аннинским— возник спор о путях развития молодого героя современной литературы. Спор этот заинтересовал редакцию «Октября», и она предложила критикам продолжить его на страницах журнала. Состоялся своеобразный диалог; он записан, и мы предлагаем его вниманию наших читателей.

Л. АННИНСКИЙ:

Позвольте мне не начинать с тех частных оценок, которые вы даете молодым литераторам в двух ваших статьях («Октябрь», 1962,№№ 1 и 3), — если я начну с опровержения ваших частных оценок и формулировок, то, боюсь, мы не скоро доберемся до существа дела. Но я сомневаюсь в верности общего вашего взгляда на молодую литературу.

Так, значит, главное, что вас в ней обеспокоило, — поиски себя, мучительные раздумья героя о своем предназначении? И его недоверие к словам, и его смятение, прикрываемое скепсисом, и его нервическое нетерпение в бунте против пошлости?.. Если я правильно понял вас, это вы называете мелочишкой чувств, «пресловутым» самовыражением, обывательским фрондерством, в этом видите возрождение «индивидуализма» и общественную опасность, с этим призываете повести борьбу?

Вы смотрите фактам в лицо. Было ведь время, когда иным критикам все эти «поиски себя» чудились чистой химерой, наваждением, дурным сном, когда, казалось, достаточно было велеть поэту Евтушенко прекратить писать непонятные стихи — и сама собой вернется божья благодать. Вы чувствуете, что положение несколько изменилось. Рядом с Евтушенко вы видите Аксенова и Гладилина? Евсееву и Ахмадулину, Вознесенского и Панкратова (каждый из нас легко продолжит этот список, не так ли?), вы признаете за ними читательский спрос, вы всерьез вынуждены искать всему этому объяснение. Очень хорошо — значит, нам есть ради чего спорить.

Я не согласен с вами в главном. Я не вижу в поисках вышепоименованных молодых авторов отступления к идеализму или мещанству. Я считаю эти поиски неизбежными. Они выражают поколение.

Все, кажется, признают, что решающим в формировании молодого человека нашего времени был 1956 год. Это верно: Двадцатый съезд партии заставил нас резко повзрослеть; повзросление было нелегким — мы оказались самыми младшими из всех, кто мог тогда сознательно относиться к событиям, и, естественно, многие из нас не без юношеского смятения восприняли правду. Только и в этом объяснении надо знать меру: не будем так уж все валить на культ личности, травмировавший молодые души, слава богу, скоро уж десять лет, как живем без культа, пора бы уж молодым душам и очнуться. Если верно, что Двадцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколения, то дальнейшее его духовное развитие надо и объяснять дальнейшим.

Начну от противного. В своих статьях вы рассуждали о герое, ищущем себя. Я представлю вашему вниманию «антигероя», от которого отталкивается, на которого реагирует так бурно ваш «истерический бунтарь». В прошлом гожу в журнале «Молодая гвардия» был напечатан очерк Е.Гудилина о молодой колхознице, последовательнице Ярослава Чижа. Она никак не могла приступить к выполнению своего обязательства, так как начальство тянуло с механизацией фермы. Не в силах ничего добиться, последовательница Ярослава Чижа решает… сбежать из колхоза. Поднимается скандал, в результате которого районную звезду обеспечивают всем необходимым… Я не вдаюсь тут в существо дела, хотя существо дела должно было, кажется, натолкнуть автора на фельетон об очковтирателях, а не на розовый очерк. Я говорю о концепции человека, о типе героини. Вы думаете, почин родился в ее патриотической груди? Да нет же. Ей спустили указание: «Звонил секретарь райкома комсомола… Просил подготовить тебя к совещанию. Мы договорились с ним, что ты возьмешься откормить… семьдесят поросят… Как, справишься?» «Думаю, что справлюсь»… Ей велели — она берется. Не велели бы — и не задумалась. Не помогли, обидели — бежит. Хватились — радуется. Удары судьбы она приемлет с такой же пассивной кротостью, как подарки. Не сомневайтесь, очерк кончается хорошо: все образуется, и героиня, утопая в розовом сиянии, идет свершать свой подвиг. Но ведь ни одного шага во всей этой истории она не сделала сама, ни единого следа личности нет ни в одном ее поступке!

Разумеется, в жизни эта девушка может быть совсем другой — перед нами плохой очерк. Думаю, что при таком взгляде на человека хорошего не напишешь. Но тем очевиднее авторская концепция: она, что называется, не заслонена излишней образностью. И это не случай, такая точка зрения бытует в нашей литературе. Берусь продемонстрировать ее и в прозе и в стихах. Но вот пока что публицистическое подтверждение, сошедшее со страниц все того же обращенного к молодежи журнала: «Совершенно неважно, что именно ты лепил в детстве из песочка — кораблики или башни; моряком, или строителем, или, может быть, аптекарем сделает тебя сама страна. И вот тут, когда так называемая судьба внесет тебя в то или иное русло, тут уж все полностью зависит от тебя самого…» Вы видите: Л. Владимиров, автор этого пассажа, начисто отбрасывает мотивы призвания, мечты, творческой склонности. Герой ждет, кем его сделает судьба (при всей иронии автора в адрес этого теологического словечка оно удивительно подходит его концепции, так же, как и словечко, которое стоит в заголовке статьи: «Рецепт счастья», — не мечта, не творчество, не поиск, не самостоятельное усилие человека, а механически отпускаемый всем пациентам рецепт!). Так как же трудится герой Владимирова? «Откинь решительно мысли о том, что вот, дескать, профессию, как бы прозаично она ни выглядела рядом с космонавтом, летчиком, машинистом прокатного стана… Но как быть с разговорами о «призвании», «воплощении мечты» и других очень красивых вещах?.. — вовремя вспоминает Л. Владимиров. И остроумно разделывается с этими красотами, — что ж… пусть говорят, пусть пишут кому нравится…»

Так вдохновляет ли вас сей герой, «вгрызающийся» в профессию, которой он не выбирал, герой с кругозором узколобого исполнителя, с атрофированной мечтой, на место которой ввинчены отвлеченные «рецепты счастья»? И не находите ли вы, что этот сконструированный автором деревянный робот мало напоминает человека, «во всяком случае, ту гармонически развитую личность, о которой написано в Программе КПСС?

Помните, какой вывод сделала «Комсомольская правда» летом прошлого года в результате анкеты о молодежи? Социализм создал поколение, по обще- му уровню образованности, по богатству открывшихся перед человеком принципиальных возможностей замечательное в истории.

Представьте теперь, что какому-нибудь рабочему-рационализатору подсовывают эдакого робота с бирочкой «не отвлекайся». Представьте себе физика, в 32 года доктора наук, которому пропечатывают иронические кавычки около поисков смысла жизни… Или даже девочку-продавщицу, которая не хочет быть доктором наук, но которая достаточно училась, чтобы отличать человеческий труд от механического… Это им-то предлагают иные критики работать и не рассуждать?!

Дух нравственного поиска, охватившего нашу молодую литературу, закономерен. Слишком высокие идеалы вложены в души, чтобы мириться с пошлостью. Да, поиски эти нетерпеливы, беспокойны, часто противоречивы. Но и это закономерно, и это, как пошутил бы Л. Владимиров, «так называемая судьба».

В судьбе послевоенного поколения есть еще одна дата, вне которой не понять его. 1941-й. Этот год отделил их от старших братьев. Старшие поехали тогда на запад, они — на восток, и это все определило. А. Адамович, который мальчишкой партизанил, примыкает в своем творчестве к Ю. Бондареву и Г. Бакланову, а Вл. Соколов, который родился в один год с Адамовичем, но не воевал, уже целиком в настроениях «послевоенного» поколения. Да, их детство в эвакуации не было легким, и все же война не обожгла их фронтом, она пощадила их «идеализм» (в это самое время их старшие товарищи в окопах стремительно излечивались от идеализма). Через пятнадцать лет молодые поэты вошли в литературу с возвышенными, героическими, гражданскими стихами о военном детстве. И пусть идеал фатально ассоциировался у этих ребят с единственным — сталинским — именем, гражданственность, высокая мечта, коммунизм вошли в них на всю жизнь. Только жизни они не знали; оторванная от производства школа сороковых годов не сделала их практичнее; преданные высокой цели, они поздно и тяжело учились мыслить реально и самостоятельно. Именно отсюда — теперь — это нервическое отбрасывание зла, и неумение практически одолеть его, примениться к нему, и эта неумелая бескомпромиссность, так похожая на донкихотство, и эти неумелые компромиссы, так похожие на изломанность.

Не спорю, все это не идеальный вариант для молодого человека. Но это правда. Не спорю, аксеновская бравада или бумажная экспрессия Вознесенского так же далеки от истинной гармонии, как «истерическое бунтарство» розовских мальчиков. Но дело, повторяю, не в частных оценках. Надеюсь, вы не настолько плохо думаете обо мне, чтобы ждать, будто я стану здесь защищать повести Аксенова или стихи Вознесенского: оба достаточно часто пишут неубедительно, оба достаточно непоследовательны в своей художнической позиции. Но дух поиска и недовольства собой, выраженный молодыми писателями вопреки этой непоследовательности (а иногда и посредством непоследовательности), — этот дух для молодого поколения характерен, он следствие его судьбы. Я думаю, что все талантливое в нашей молодой литературе, все свежее и яркое неотделимо от этого поиска себя. Талант там, где правда.


Л. КРЯЧКО:

Итак, вы считаете наиболее определяющей чертой наших молодых литераторов «поиск себя, мучительные раздумья о своем предназначении», протекающие на фоне их внутреннего смятения, вызванного особыми условиями формирования этого поколения. Этот вывод включает несколько составляющих:

1. Вы не видите «в поисках вышепоименованных авторов отступления к идеализму или мещанству», и вы считаете эти поиски «неизбежными, потому что они выражают поколение».

Мне очень бы хотелось посоветовать вам перечитать великолепную статью Д. И. Писарева «Генрих Гейне», в которой убедительнейше показано, что поиски себя, вызывающие у молодого человека порою мучительные состояния отчаяния, бессилия и ужаса, во все времена были неизбежными. «Готовых убеждений, — писал Д. И. Писарев, — нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке», их каждый вырабатывает сам, как каждая мать сама должна в муках родить своего ребенка. И в этом наше поколение отнюдь не оригинально,


Л. АННИНСКИЙ:

Простите, я что-то не припомню, чтобы в «Генрихе Гейне» Писарев рассуждал о качествах, присущих молодежи во все времена. Критик живой и чуткий, Писарев очень конкретно мыслил себе судьбы поколений. Он считал, что немецкое «разочарованное» поколение, выразителем которого он видел Гейне, «гораздо несчастнее» и предыдущего, верившего «в политический переворот», и последующего, верившего в «экономическое обновление»; а сам разговор о Гейне нужен был Писареву для того, чтобы, в свою очередь, противопоставить русским просвещеннейшим либералам революционеров-шестидесятников. Позвольте в этой связи объявить читателю контекст приведенной вами цитаты. «Наставники и товарищи, — пишет Писарев о старшем поколении, обращаясь к младшему, — смотрели с кротким и разумным участием на ваши необходимые мучения. Значительно преувеличивая силу и мудрость этих гадателей, вы требовали от них, чтобы они разъяснили вам ваше состояние и потребности вашей собственной измученной души, изнемогающей под гнетом непривычных сомнений и неразрешимых вопросов… Вы, по старой привычке, хотели работать пассивно… как занимается ученик… Но все-таки… готовых убеждений нельзя ни выпросить у добрых знакомых, ни купить в книжной лавке». Вырабатывая собственные убеждения, продолжает Писарев, молодой человек «становится в критические отношения к тем людям и к тем книгам», от которых он «ожидал себе сначала чудесной благодати немедленного умственного просветления».

Надеюсь, вы догадываетесь, чего стоит мне удержаться тут от комментариев; а я мог бы из этой статьи выписать насчет поколений кое-что и похлеще. Оставим Писарева: в той параллели, которую вы мне великодушно «советуете», право, есть что-то механическое. И не будем изыскивать для молодежи качеств, годных «для всех времен». Давайте мыслить конкретно-исторически: перед нами — поколение 1930-х годов рождения, у него своя физиономия и своя судьба.


Л. КРЯЧКО:

Да ваша же реплика — придирка к букве! Перед молодым человеком встает мучительный вопрос: «как жить?». «Для решения этого основного вопроса, — пишет Писарев, — вам понадобилось перебрать, пересмотреть, проверить все ваши понятия о мире, о человеке, об обществе, о связи между поколениями, об отношениях между сословиями, о великих задачах нашего века и нашего народа». Является ли этот вопрос «как жить?» извечным, свойственным молодежи «всех времен»? Или же вы находите, что эта истина была справедливой только для поколения 60-х годов прошлого столетия, а в 90-е годы она, скажем, уже устарела? И не полагаете ли вы, действительно, что «поколение 30-х годов» во всем «единственное неповторимое» (хотя само по себе это ощущение что-нибудь да значит)? И хотя я и предпринимаю немалые попытки из бурного потока ваших эмоций извлечь «островки суши», на которых могла бы задержаться мысль, все-таки не собираюсь заниматься прямыми догадками относительно ваших намеков на многозначительные комментарии. Хотите спорить — выходите на спор в открытую, не забывая при том: кто ясно мыслит, тог ясно излагает.

Принципиальное отличие между поколением Писарева и нашим заключается в том, что в нашу эпоху человечество впервые в истории обладает могущественным объективным научным методом познания мира — марксистским диалектическим методом.


Л. АННИНСКИЙ:

Я не сомневаюсь, что мы с вами стоим на одних, марксистских, позициях.


Л. КРЯЧКО:

Судьба неслыханно щедра к нам: мы можем приобщаться к великой сокровищнице мысли — марксизму, — которая позволит каждому из нас, «встав на плечи гигантов», посмотреть на мир глазами хозяина. Но ваш юный «герой» капризничает, упирается, он лепечет о каком-то своем недоверии, скепсисе, смятении. Вновь «мучительные поиски своего предназначения» — и это после всего героического пути жертв и побед! Вы всерьез, даже сочувственно, пишете о смятении, вызванном в умах некоторых молодых ниспровержением «культа Сталина». «Так что же, для тебя Сталин был олицетворением коммунизма?» (наподобие религии), — хочется спросить у такого «растерянного» сиротки.


Л. АННИНСКИЙ:

А для вас — не был?


Л. КРЯЧКО:

Из вашего вопроса видно, что вы не отличаете убежденность от фанатизма.


Л. АННИНСКИЙ:

Из вашего ответа видно, что и вы не всегда выходите на «спор в открытую».


Л. КРЯЧКО:

Освобождайтесь же от подозрительности! Ведь даже в самом пристрастии, с которым вы добиваетесь у меня признания в былом доверии к Сталину, нечто от «культовых» пережитков. Фанатик верит вопреки фактам (он глух к голосу фактов), и для него потеря идола — крах. Убежденность же всегда основана на научном, диалектическом понимании действительности. Слабые, несамостоятельные, идейно беспомощные умы, к сожалению, до сих пор тянутся к слепой, бездумной вере. Но разве путь к коммунизму не включает в себя также и освобождение человеческого ума от всех всяческих форм рабства, не ведет борьбу за пробуждение творческой инициативы каждого? А ведь ищущий, скептически настроенный, «высокоинтеллектуальный» герой защищаемой вами литературы более всего кичится своим умением «самостоятельно мыслить» — как это совместить с его истерической тоской по фетишу? И, между прочим, анархистские метания, отсутствие твердых убеждений, скепсис и нигилизм, как правило, сочетаются с исступленными поисками новых «божков» или туманных идеалов, что почти всегда одно и то же. Обратной стороной (крайности сходятся) тоски по утерянным божкам могут явиться панический нигилизм, скепсис, недоверие к любому «высокому» слову. Такой автор предпочитает вовсе не касаться «высокой» темы, лишь бы только не произносить этих слов. В вашей статье в журнале «Урал» я почему-то не нашла ответа на вопрос, отчего Георгий Владимов в повести «Большая руда» совершенно не показал коммунистов. Их, что, там совсем не было, или они вели себя так незаметно (а это разве не тема!), или, быть может, автор просто «стеснялся» этого слова?


Л. АННИНСКИЙ:

Честно говоря, мне не пришло в голову анализировать «Большую руду» Г. Владимова таким способом.


Л. КРЯЧКО:

На мой взгляд, ваши юные «правдоискатели» довольно сильно напоминают ту самую писаревскую вдовицу, которая очень хорошо знает, чего ей не надо, и совсем не знает, чего ей хочется. Отступление от научного метода познания и преобразования действительности снова в хаос «исканий» и истерик — это ли не отступление в лоно мещанских хлопот о «свободе» личности, которой глубоко чужды дисциплина и чувство ответственности, для которой «утверждать» свою хилую индивидуальность гораздо заманчивее, чем строить жизнь!

2. Вы полагаете, что решающим в обрисованном вами процессе формирования самосознания литературной молодежи был не только XX съезд партии, но и все последующие события. Надо сказать, что этот пункт ваших рассуждений довольно туманен. Что вы имеете в виду: освоение целины, строительство сибирских гидростанций, полеты в космос, решения правительства о коренном переломе в сельском хозяйстве или развернутую партией широкую борьбу с «приписчиками», взяточниками, демагогами, бюрократами, всякого рода «равнодушными»? Непонятно, почему все эти события усугубили смятение и скепсис вашего юного героя.


Л. АННИНСКИЙ:

Я что-то не припомню, где это я писал об «усугублении смятения и скепсиса» у молодежи. Процитируйте, если можете. Я усугубления смятения у молодежи не наблюдаю. У меня лично смятение вызывают статьи, где талантливых писателей изображают защитниками мещанства.


Л. КРЯЧКО:

Что ж, экстренная потеря памяти — не слишком новый прием. Уж не отказываетесь ли вы от основного тезиса в ваших рассуждениях о том, что смятение — одна из характернейших черт обсуждаемой вами молодой литературы? И если нет, то как прикажете понять следующую вашу фразу (по вашей просьбе цитирую): «Если верно, что Двадцатый съезд был первым толчком в самоосознании нового поколения, то дальнейшее его духовное развитие надо и объяснять дальнейшим»? Что же это за «дальнейшее» — объясните! — если учесть, что конечным результатом явилось смятение?


Л. АННИНСКИЙ:

Объяснению «дальнейшего» я и надеюсь посвятить свой ответ. Но закончим насчет «усугубления скепсиса»: речь идет об аккуратности в полемике. Где у меня сказано об «усугублении»? Или это вам так угодно продолжить мою мысль?


Л. КРЯЧКО:

Такой вывод логически вытекает из ваших рассуждений.

3. Творчество молодых, по вашему мнению, во многом есть реакция на «железобетонного» героя «с кругозором узколобого исполнителя с атрофированной мечтой, на место которой ввинчены отвлеченные рецепты счастья». Да кто, собственно, утверждает такого героя-робота? Неужели достаточно кое-кому из чрезмерно «впечатлительных и пугливых» литераторов было прочитать несколько неудачных и убогих опусов (ну, допустим, даже не несколько, а много таких «сочинений»), чтобы они в ужасе, оберегая свою «невинность», немедленно шарахнулись в другую крайность? Вы ссылаетесь на слабый очерк, повествующий якобы о малодушной, недалекой «розовой» героине, и в то же время вы сами утверждаете, что это плохой очерк, изображаемая в нем ситуация насквозь фальшива. Так что же, вы считаете, что такие писания могут подорвать «светлые убеждения» юных героев, посеять в них уныние и пессимизм? Дешево же вы цените их убеждения! Или, быть может, вам надо внушить читателю, что я за эту «четырехэтажную халтуру»?


Л. АННИНСКИЙ:

Вы меня не поняли. Я писал о концепции человека, которая лишь очевиднее в этой халтуре, чем в иных высокоуважаемых романах и поэмах.


Л. КРЯЧКО:

Скорее вы меня не поняли. Именно эту «концепцию» я и называю халтурой вне зависимости от имен авторов. А случай я могу вам рассказать «пострашнее», хотите, из материалов партийного пленума об очковтирателях областного масштаба? И что же, вы думаете, что та или иная нечисть, примазавшаяся к большому делу, дискредитировала саму идею? Не дорого же мы бы стоили, если бы стали изображать по этому случаю бесхребетного интеллигента (вспомните письмо В. И. Ленина к Ю. X. Лутовинову), беспомощно мечущегося, пасующего перед любым непотребством. Разве вы не видите, как «ищущий себя» А. Вознесенский в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей бессильно ломающей ладони «глухонемой судьбе»?

Нынче громят очковтирателей, головотяпов, взяточников во всех областях, а что, разве литература от них свободна?

Давайте же возьмемся за работу над ее ассенизацией от всякого рода халтурщиков и конъюнктурщиков, марающих нечистыми, но цепкими руками святое дело! Может, вместе подумаем, как это сделать поэффективнее? А что касается вашего доктора наук тридцати двух лет, которого якобы кто-то стремится отогнать от труда «творческого к механическому», то это не более, чем «самозапугивание» человека, «пасующего перед сплетней, называющего обрывки сплетен «системой». В. И. Ленин в таких случаях советовал полечить нервы, дабы на смену панике явилось рассуждение.


Л. АННИНСКИЙ:

Благодарю вас. Ваша логика жестока и беспощадна, но я вам отвечу. Прошу вас только прежде сказать, кого из молодых писателей вы цените как действительного выразителя поколения. Я не нашел в ваших статьях ни одного имени, упомянутого сочувственно. Евтушенко и Аксенов вам не нравятся, Панкратов и Гладилин — тоже. Кто вам нравится? Белянкин? Поперечный? Фирсов? Назовите хотя бы одно имя!


Л. КРЯЧКО:

Вы что же, из идейных соображений защищаете «растерянных» авторов или из принципа «на безрыбье»? У критика трудное положение, он привязан к существующей литературе. Он не может «выдумать» Маяковского или Горького, если их нет сегодня. Что делать, если поколение «с 1930 года» не выдвинуло еще писателя, который бы удовлетворял всем читательским требованиям? Зато я могу с радостью отметить то позитивное, что вижу у очень многих отдельных авторов.

Активным стремлением вмешаться в жизнь, заняться ее немедленным «переоборудованием», истинной патетикой действенного гуманизма мне нравятся стихи В.Гордейчева, Р.Рождественского, а. Передреева, по-новому раскрывается Ю. Панкратов. Мне нравится все что окрыляет человека, открывает перед ним мир в его оптимистическом великолепии и безграничном разнообразии всего диапазона светлых чувств — от злегии и печали до безудержной радости. «Поэзия открывает возможности величия, заложенные в человеке», и я за светлую поэзию, одухотворяющую и возвышающую человека, и против «рабьей» поэзии, унижающей человека одиночеством и бессилием, культивирующей это бессилие и тем обкрадывающей человека. И все, что отвечает такому пониманию назначения искусства, вызывает мое горячее сочувствие — пусть при самых различных творческих манерах авторов. Мне нравятся стихи Вл. Соколова о человеке, «заболевшем Сибирью», о соснах, что «расступаются, увидев свет, а потом сбегаются поглядеть вслед» пробирающемуся по тайге строителю, мне нравятся такие стихи Е. Евтушенко, как «Россия сокращает свою армию», «Москва-Товарная» и немало других его жизнеутверждающих стихотворений, и я могу только сожалеть о нецельности талантливого поэта, приводящей его порой к прогулкам по «барахолкам» и нытью в «усталой и бледной постели».

4. Война как фактор формирование молодых. Ответ мой такой: можно было воевать и написать потом эгоцентрическое «Будь здоров, школяр» и «Бумажного солдатика», как Б. Окуджава, и можно было не воевать и написать гражданственное «Время летних отпусков» как А. Рекемчук.

5. Вы утверждаете, что талант неотделим от поиска своего предназначения и правды жизни.

Талант — всегда поиск, это верно. Но вы забываете, что талант всегда еще и провидец, он видит зорче, дальше, яснее других, он умеет смотреть в завтра, и поэтому понятие талант-поиск отнюдь не однозначно понятиям талант-смятение, метания, путаница чувств и взглядов, которые, по вашему же мнению характерны для «ищущей себя» литературной молодежи. Дух поиска и недовольства собой выражен молодым» писателями вопреки их непоследовательности, а иногда и посредством ее пишете вы. И далее обобщаете: «Все талантливое в нашей молодой литературе все свежее и яркое неотделимо от этого поиска себя. Талант там, где правда». «А у нее искания, какие, она сама еще не знает», — писали когда-то И. Ильф и Е. Петров о вполне «современной» девушке Зосе Синицкой… Сами по себе поиск и недовольство возводятся вами в принцип, создается своего рода «культ их. Это стремление к абстрактно-психологическим категориям, очищенным от конкретного социального содержания, еще более подчеркивается вами в тезисе: талант там, где правда. А ведь абстрактной правды (вы знаете, что писал по этому поводу Ленин об абстрактной свободе, абстрактной нравственности и т. п.?) нет и не может быть. Произведения, например, талантливых Киплинга или Ницше были правдой их класса, а, с нашей точки зрения, эта их «правда» — человеконенавистничество. Поиск наших «ищущих себя» литераторов, возможно, исполнен самых добрых чувств, они впечатлительны, у них очень низок «болевой порог» к несправедливости и безобразиям. Но, слезливо сочувствуя пальцу, который прищемила неисправная дверь, они в лучшем случае ее по-детски отколотят, ничего не сделав для ее починки.

Итак, вы видите, что я не могу согласиться ни с одним из выдвинутых вами положений, но для того, чтобы вам стала ясна общественно-пассивная, недейственная, потребительская сущность защищаемых вами «поисков», я предлагаю вам обсудить: как, какими конкретными средствами и путями участвует эта «ищущая» молодая литература во всенародной борьбе за торжество объективного гуманизма и справедливости, за коммунизм?


Л. АННИНСКИЙ:

Вы так неистово защищаете от меня общие истины, словно я собираюсь на них нападать. Поверьте, я вместе с вами негодую, когда читаю ваши филиппики о «той или иной нечисти, примазавшейся к нашему делу», но, хоть убей, никак не свяжу этого с нашей молодой литературой: кто уж там к кому примазывается?.. И как это могут «тянуться к слепой, бездумной вере» те, кого вы же сами обвинили в «безверии», «скепсисе и цинизме», — тоже для меня загадка. И каким это образом к молодой поэзии, которая, как известно, вся — от Рождественского до Цыбина и от Вознесенского до Казаковой — при всех различиях строится на основном мотиве: «Стать самим собой!» — каким уж образом прицепить к этой поэзии поиски. «божков» и «тоску по фетишам», — не знаю, каюсь: ваша логика мне недоступна. Мне трудно спорить с вами: ну, добро, моей попытке объяснить конкретно-исторической судьбой поколения молодую литературу вы противопоставили бы иное фактическое объяснение — прекрасно! — но в кабалистике, простите, я не силен. «Можно было воевать и написать потом… «Бумажного солдатика», и можно было не воевать и написать «Время летних отпусков». Услышав это, я растерялся, как лектор, которого после его доклада о пользе грамоты сразили из зала драгомировской фразой, что Жанна дАрк и совсем-де неграмотная была, а чего натворила! Бог с ним, оставим это на суд читателя, тем более, что корень наших расхождений глубже.

Вы опровергаете меня по методу: А Рекемчук «Время летних отпусков» написал! А. Лучосин, отвечу я, «Человек должен жить» написал. Да мало ли написано добротной беллетристики, не отразившей прямо поисков поколения! Если бы я стал отвечать вам в этом духе, наша полемика превратилась бы в детскую передачу «Угадай-ка!» Речь идет о самом подходе к делу. Моя реплика о Писареве не была придиркой. Насторожило меня то, как вы вообще цитируете. И это, как оказалось, не «случай». Это метод.

Я спрашивал о ваших поэтических симпатиях, пытаясь вернуть вас, как говорил Ленин, «из царства формул в царство действительности», надеясь уловить нечто человеческое в грохоте вашей логики. Но когда дошло до стихов, когда я прочитал у вас, что А. Вознесенский «в предельно ясной ситуации, когда кассирша обсчитала глухонемых инвалидов и задача поэта абсолютно понятна, уходит от выполнения своего прямого гражданского долга в малодушные истерические стенания о своей… «судьбе», — тут уж стало ясно, что наши разногласия начинаются с самого элементарного: с того, как читать стихи.

Так, значит, задача поэта вам «абсолютно понятна»?

Нет, явно не поздоровится от вас Пушкину, который, наблюдая, как «глухой глухого звал к суду судьи глухого», вместо того, чтобы выполнить свой гражданский долг и помочь инвалидам разобраться, веселился, глядя, как они запутались. А как вам нравится Некрасов, при котором били женщину кнутом, крестьянку молодую? Не кажется ли вам, что он странно вел себя в этой предельно ясной ситуации: вместо того, чтобы схватить за руку негодяя, стоял в стороне и беседовал с выдуманной музой, вряд ли смущая своей беседой экзекутора? А что вы скажете об авторе-герое поэмы «Про это», чья любимая погрязла в нэпманском болоте, а он, вместо того, чтобы заклеймить ее, стал молить, грозить, агитировать, а затем под крики: «Назюзюкался!» — малодушно бежал на невский мост и принялся жаловаться на свою судьбу?

Стихи нельзя анализировать, как прозу (тем более нехорошо их разбирать, как акт о поведении автора). Эдак все упустишь в стихе; поэзия — это нечто целостное.


Л. КРЯЧКО:

Что за «винегрет»? «Остра твоя, конечно, шутка, но я с прискорбьем вижу в ней не счастье твоего рассудка, а счастье памяти твоей». Это из затронутой вами пушкинской эпохи! Сравнение инвалидов из стихотворения А. Вознесенского с аллегорическими «глухими» Пушкина и тем паче с истязаемой музой Некрасова — более чем механическое цитирование, это — цитирование бессмысленное. Судите сами. Вознесенский мог вмешаться в описанную им сцену, для Некрасова это было невозможно. Что общего даже с самой поверхностной, формальной стороны (которой вы, по-видимому, в эту минуту придерживались) между отчаянием и горечью чувств поэта перед мерзостями царского самодержавия (Некрасов) и мироощущением молодого человека в обществе, строящем коммунизм? Более чем оригинальное воплощение провозглашенного вами «конкретно-исторического» подхода к литературе!


Л. АННИНСКИЙ:

«Винегрет» действительно отменный. Можно и не такое приготовить, если усматривать в стихах «предельно ясные ситуации». Боюсь только, что поэзия тут ни при чем.

Вам нравится Анатолий Передреев — новое, свежее дарование в нашей поэзии. Хорошо. Вот его стихотворение «Работа» (я сразу выделяю ритмообразующие строки, чтобы легче было анализировать):

И день и ночь

Грохочут поезда.

И день и ночь

Хрустят у рельс суставы.

И день и ночь

Зеленая звезда

Притягивает грузные составы.

И день и ночь

Колес железный шквал

Несет экспрессы по земным широтам…

На просмоленных

Черных спинах шпал

Дрожат, не просыхая, капли пота!

С точки зрения составителя «акта о поведении» это очень простые стихи: слава труду! Но вдумайтесь в их поэтическую тему. Уловите монотонность дня и ночи, уловите этот тяжкий машинный ритм, от которого «хрустят суставы», ощутите, как, протестуя против отвлеченно механического ритма, поднимается в стихе живое человеческое чувство: дрожащие капли пота безмерно дороже этих чугунно пробегающих колес! Вот какое богатство и какой драматизм раскрываются в талантливых стихах, если не загонять их в рубрики! Я мог бы и у Передреева найти кое-что о «смысле жизни». Но я намеренно беру стихи, казалось бы, далекие от «поиска», а выходит, что и в них все то же самое: борение человека с безглазым роботом и стремление найти себя, свою цельную натуру в сложном, железном ритме времени. Талант не может пройти мимо этого: поиск Передреева неизбежно смыкается с поисками аксеновских героев, воюющих против отвлеченных фраз; только ищет поэт, так сказать, с другого конца.


Л. КРЯЧКО:

Да поймите же вы наконец, что я не против поиска! Важно, что и как ищут, так как сам по себе поиск — такая же формальная предпосылка таланта, как внимание в рассуждении.


Л.АННИНСКИЙ:

Поиск не формальная предпосылка, а существенная черта таланта, хотя это и не однозначные понятия. Кстати, об «однозначности». Я отвечаю на ваш «5-й пункт». Талантлив, пишете вы, тот, кто умеет «еще и» смотреть в завтра (ох, эти спасительные механические «еще и», «наряду», «в то же время»!). Вот вам стихи, сплошь, так сказать, устремленные в завтра: «Будет стройка сквозная, будет радость труда. И дорога та — знаем! — не свернет никуда. Приведет она к цели, к завершенью атак. Так у нас и на деле, и положено так!» Каково? Не согласитесь ли вы, что это «жизнеутверждающее» стихотворение, так сказать, бездарно?


Л. КРЯЧКО:

Оно не имеет ни малейшего отношения к поэзии.


Л. АННИНСКИЙ:

Но по мысли, по идее своей эти оптимистические строки кажутся вам верными?


Л. КРЯЧКО:

В том-то и дело, что любая самая верная мысль, высказанная в искусстве без подлинной художнической страсти, не только обесценивается — она обессмысливается. Эстетически слабая форма убивает содержание.


Л. АННИНСКИЙ:

В своей статье «Наблюдатель или участник?» вы критиковали стихи Б. Ахмадулиной о ларьке с газированной водой за скудость содержания. Хочу спросить: вы считаете это стихотворение талантливым? И если да, то почему? Из-за формальной отделки?

Л. КРЯЧКО:

Именно поэтическая одаренность Б. Ахмадулиной и заставила меня обратиться к ее стихам. Поэтесса обладает большой впечатлительностью, тонким эстетическим чутьем и чувством изящного, а главное, умением пронзительно, взволнованно передать свои впечатления.


Л. АННИНСКИЙ:

Насколько я смог понять вас, талант вы приравниваете и к мастерству, и к способности, и к оптимизму, и к художнической страсти… Применительно, скажем, к Р. Рождественскому талант («еще и провидец») оказывается у вас категорией сугубо содержательной. Когда вы разбираете Б. Ахмадулину, талант оказывается категорией формальной: впечатление «передано» умело, но вот идея скудна (незабвенный К. И. Самгин испытывал в этом случае раздвоение личности: он вслух ругал Брюсова за антисоциальность, втайне любуясь его мастерством). И, наконец, по прочтении опуса, которому мы с вами дружно отказали в талантливости, вы утверждаете, что бездарная, слабая форма обессмысливает, обесценивает убивает в принципе самую верную мысль.


Л.КРЯЧКО:

Я показала разные грани этого емкого понятия — талант. Критерий «провидец» определяет масштаб таланта.


Л. АННИНСКИЙ:

Бывает, что от понятия остаются одни «грани». Неспроста именно понятие «талант» у вас неопределенно, расплывчато, беспризорно, неспроста именно этого пасынка вы пристраиваете то туда, то сюда. Дело в том, мне кажется, что логика вашего понимания искусства могла бы вполне обойтись и без категории таланта. Существуют, по этой логике, объективные идеи (верные и неверные), затем к этим идеям подходит художник и (далее я цитирую вашу статью из № 1 «Октября») «облекает» идею «в форму», используя «средства, рассчитанные» на ту или иную аудиторию, и «там, где есть полное слияние (то есть соответствие. — Л. А.) идеи и формы, там мастерство. Где возникает разлад между ними, там неумелость или бездарность». Человек, творец, открытие — все это тут необязательно: тут достаточно умелости мастера, опытности ремесленника или, что еще лучше, точно составленной программы в «мозгу» кибернетической машины.


Л. КРЯЧКО:

Вот уже и очередным «сатаной» — кибернетикой нас пугают! А помните, как решал Маяковский эти проблемы: поэт «поп или мастер?» Посмотрите-ка черновики Пушкина, например, «Медного всадника» — вот где «адовый» черновой труд!


Л. АННИНСКИЙ:

Мастером можно стать. Творцом надо быть. Перемарывать черновики может и графоман. Боюсь подумать, что для вас различие между Пушкиным и рядовым графоманом чисто количественное. Недаром вы писали в № 1 «Октября» (1962 год), что в ремесленничестве самовыражения личности «ничуть не меньше, чем в творчестве». Такая фантастика возможна лишь там, где заранее данную идею «облекают» в форму.


Л. КРЯЧКО:

Вы смешиваете несовместимое и ломитесь с этой ношею в открытую дверь! Общеизвестна истина, что творчество — это 99 % потения и 1 % «божественного озарения», но без этого одного процента таланта вхолостую работают остальное девяносто девять. Никто не собирается отождествлять творца с ремесленником, напротив! И о «самовыражении» в ремесленничестве я писала в философском аспекте роли субъективного в любой психической деятельности. Представьте, любая деятельность человека— самовыражение, даже писание на заборах. Но характер этого самовыражения целиком зависит от свойств личности. В искусстве форма — сам процесс художественного мышления, видения мира, поэтому-то форма и влияет на содержание. Лейтмотив ваших реплик подразумевает у меня в руках некий «плотницкий аршин», которым произведения искусства меряются, как дрова. Аршин несочетаем с искусством. Есть понимание могущества воспитательного влияния на человека эстетического (опосредованного) воздействия искусства. И это понимание обязывает нас к взыскательности.


Л. АННИНСКИЙ:

Вот-вот, ваши «философские аспекты» я и исследую. Как ни меняете вы формулировки, аспекты эти остаются. «Форма влияет на содержание», — пишете вы теперь, словно «содержание», «идеи» существуют где-то помимо формы и ждут, когда на них форма «повлияет».

Но, по-моему, не существует объективно никаких «вообще правильных» и «вообще неправильных» идей иначе, как в «субъекте» человеческих натур, иначе, как в живой деятельности людей. В жизни верность отвлеченной идеи проверяется практическим (часто отдаленным во времени) результатом. В искусстве она проверяется «немедленно» и непосредственно: тем, как исповедует идею личность, какой оказывается идея в момент ее реализации в человеке, в цельной, живой натуре. Здесь искусство дает то, чего не даст никакая рассудочная идея, — правду через характер, через личность, через человека. Талант — это и есть неспособность художника изменить своей личности. Без таланта идея в искусстве не просто обесценивается — она обесчеловечивается, оборачивается против самой себя, а главное — против людей, именем которых она при этом может клясться.

Я не берусь определять наличие таланта механически: по новизне идей или по блеску рифм. «Идеи», по которым был угадан талант Кольцова, стали стилизацией у Клюева. Рифмы, свежие у Евтушенко, стали расхожей монетой у некоторых теперешних молодых поэтов. Для того, чтобы узнать талантливое стихотворение, надобен как раз не арсенал застывших признаков, а живой вкус, чувство времени, личность читателя. Я читаю и говорю: это талантливо. Значит, это правда. Значит, этому-то и нужно давать идейное истолкование.

По поводу статьи о молодой поэзии («Знамя», № 9, 1961) вы упрекнули меня в «абстрактно-психологических» изысканиях, не дополняющихся анализом «идейного содержания». Странно. Даже при механическом чтении можно заметить в этой статье страницы, где речь идет, например, о проблеме рядового труженика при коммунизме. Но ведь по сути-то вся статья посвящена была идейному истолкованию поисков молодой поэзии, желанию ее героя найти себя, свое место в строю.

Но боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?

Мне показалось (рад буду ошибиться), что для вас идейность — это сумма отвлеченно «верных идей», которым писатели должны следовать (я чуть не сказал «соблюдать»), находя им соответствующую форму, «художническую страсть», так сказать. А для меня идейность — это общественный, с точки зрения коммунизма понятый, смысл реальных конфликтов и поисков, обусловленных как раз исторической судьбой поколения. И уж задача критика — определить этот смысл, понять, что дает строительству коммунизма всякое талантливое произведение, всякая правда в искусстве. Всякая — в том числе и эта, «ищущая»…

Ведь не кажется же нам парадоксальным тот факт, что богоматерь Рафаэля делает для коммунизма больше, чем бездарное полотно «на антирелигиозную тему»; что «Анна Каренина» для дела коммунизма ценнее, чем средняя повесть о колхозном парторге; что любовная лирика Петрарки формирует коммунистическую нравственность лучше, чем рифмованные декларации про гражданские чувства. Нет в принципе ничего странного и в том, что с коммунизмом сопрягаются стихи, написанные по такому малому «общественному поводу», как питье газированной воды ребенком. Но чтобы связать этот талантливый «пустячок» с тем, что вы не очень ловко именуете «объективным гуманизмом и справедливостью — коммунизмом», надобно не только читать стихи, как стихи, — надобно еще и в коммунизме видеть, кроме отвлеченного идеала, конкретный этап борьбы за него.

Ленин писал о революции: «Мы ставим и ставили всегда этот вопрос именно не «отвлеченно», а на конкретную почву, различно решая его в 1897, 1902 и 1905 годах».

Вы напрасно думаете, что я защищаю «поиск и недовольство (??) сами по себе». Мне кажется, что в 1942 году такой поиск, как у героев Аксенова, был бы невозможен. Но, между прочим, сейчас 1962-й. Сейчас речь идет уже не о защите от оппонентов определения коммунизма и не о защите от оккупантов страны, где коммунизм осуществится, — речь идет, в числе прочего, о практическом воспитании личности, которая сможет жить при «общественном коммунистическом самоуправлении» (Программа КПСС). А всесторонне развитая личность — это не только кладезь разнообразных знаний и желание применить их, это прежде всего твое живое творчество. У Межелайтиса есть строка о песчинке: тот, кто не умеет взвесить в руке песчинку, не поймет и шара земного. Искусство воспитывает творческую силу на песчинке: для того, чтобы фашизм мог опереться на немецкого лавочника, этот лавочник должен был утерять чувство прекрасного, он должен был разучиться отличать живое от мертвого — в ветке сирени, в поступи ребенка, в поступи карательных отрядов. И тогда лавочника можно было ловить на любую ложь: он уже не был человеком.

Я не представляю себе коммунизма без творчества всех, без красоты, определяющей все сферы жизни, без того, грубо говоря, чтобы миллионы людей умели прочесть в стихотворении «о газированной воде» гимн гордому юному существу, которое испытывает радость узнавания и на этом «пустячке», может быть, впервые ощущает свое человеческое право на эту радость.

Я понимаю, почему на мою попытку обсудить конкретную судьбу поколения вы ответили силлогизмами вроде того, что всегда такие поиски оборачивались мещанством, все поколения искали и т. п. «Мещанство» для вас — такая же отвлеченность, как «могущественный объективный научный метод познания мира». В могущественном методе вы не помните пунктика о «поисках смысла жизни» и ловите на этом Ю. Панкратова. За мещанством записано «истерическое бунтарство» — и вы ловите В. Аксенова в мещанство, как в капкан.

Наше разногласие не в том, что я «за поиск», а вы «против поиска». Какой-нибудь сноб, у которого «поиск» становится самоцелью, для меня тот же робот, тот же паяц, то же издевательство над человеком, что и «правильный» манекен из бездарных книг. Но вы мыслите по другой логике. Вы на талантливых писателей нападаете за поиск, а бездарных милуете за «верность идее». А по-моему, у бездарных не идеи, а догмы («рецепты счастья»!).

Вот я и хочу защитить перед вами талантливых и их поиск. Потому что поиск у них человеческий, он раскрепощает, возвышает. А наша жизнь копит в человеке гордость. И чем дальше, тем острее будет у нас реакция на серость и пошлость, на профанацию, на механического исполнителя — на того «антигероя», робота, разговор о котором вы пока не поддержали (робот, между прочим, прекрасно действует в условиях отвлеченных систем; человеку в них трудно). И серость, по-моему, куда опаснее инфантильности ищущего героя, потому что герой этот живой, а серость мертворожденна.

Вы сравнили героя с ребенком, который колотит дверь, прищемившую ему палец. Передавая вам слово, я продолжу это удачное сравнение. Да, «ищущий» юнец еще очень часто ведет себя, как ребенок. Но ребенок вырастет, станет человеком. Дверь человеком никогда не станет — ни дубовая, ни пластмассовая.


Л. КРЯЧКО:

Есть опасность всю жизнь проходить в «детях». Но вы забыли еще о молодых работниках, которые эту дверь чинят-

В дни нашего с вами спора прошел XIV съезд комсомола. В материалах этого съезда, в выступлениях его делегатов — ответ на ваши рассуждения о смятении. От имени сверстников, «чья зрелость совпала с большими переменами в жизни страны», хорошо сказал делегат съезда сибирский поэт Илья Фоняков: «Мои сверстники многое прочитали, многое повидали и сделали. Они уже немало понимают в жизни, эти ребята и девчата. Они прекрасно сознают свою причастность к судьбам мира…»

Молодой поэт говорил о зрелости молодежи — вам больше нравится лелеять ее инфантильность. Да, инфантильность есть, и отрицанием ее не преодолеешь. Можно много думать о том, отчего она и как ее изживать, но давайте же оговоримся, что это «болезнь» только части, небольшой части молодых, ответственное отношение к судьбам которых заставляет нас мыслить ясно и без паники.


Л. АННИНСКИЙ:

Ну, разумеется. В этом я с вами абсолютно согласен.


Л. КРЯЧКО:

Человек должен быть общественным в любом своем проявлении, отношение его к жизни — действенным, активным, творческим. И главная наша забота — как это сделать.

Основное положение моей статьи в «Октябре» (которое вы как будто не заметили, так как полемизировали с третьестепенными деталями) сводилось к рассмотрению дел литературы с точки зрения двух социально-психологических тенденций (творец или потребитель). Человек по своей природе ТВОРЕЦ И ОБЩЕСТВЕННИК, и когда он будет полностью освобожден от рабства уродливых наслоений социального несовершенства, он просто придет к своему естественному человеческому состоянию. Так это понимал Маркс, для него человеческое и общественное — синонимы.

Но в движении к коммунистическому завтра мы тащим еще на себе груз вековых грехов против человечности. Это индивидуализм, потребительство, пессимизм, все виды мизантропии (расовые, половые, кастовые и прочие предрассудки), неверие в творческое призвание человека, попытки снова загнать его в рамки «животных потребностей», унизить недоверием, одиночеством и отчаянием. И, может быть, каждый из нас несет еще в себе отголосок этих когда-то властвовавших в обществе качеств. Движение к коммунизму — полное освобождение от них. И поэтому первейший вопрос к литературе: помогает ли она изживать старые, мешающие нашему росту черты, растит ли новое, коммунистическое?


Л. АННИНСКИЙ:

Совершенно верно. Примем только во внимание маленькую частность: с точки зрения тенденций неплохо бы все же видеть в литературе литературу, а не иллюстрацию к тенденции. Мне кажется, вы с этим согласитесь.


Л. КРЯЧКО:

Зачем же так деликатно — «неплохо»? Ясно, что литература не иллюстрация, а сама ожившая тенденция. «Поэзия начинается там, где появляется тенденция», — писал великий поэт.

В ваших высказываниях о таланте чувствуется коленопреклоненное, «всепрощающее» отношение к нему. У вас получается, что талант всегда прав. Ну, а если этот талант ярко и заразительно (а талант всегда убедителен) выражает отживающее, индивидуалистическое, если он своим «убедительным» нытьем сеет пессимизм, усталость, эгоцентризм, тогда как быть?

Читаешь об «усталых и бледных постелях», об обманщицах-возлюбленных и предателях-друзьях, слушаешь ноющие песни Б. Окуджавы, и, если вы чуткий к действию слова человек, вам захочется опустить руки и подвывать в такт…


Л.АННИНСКИЙ:

Вы правы. К таланту я действительно отношусь с большим доверием, чем вы. И с большим уважением, пожалуй. Например, в применении к такому талантливому поэту, как Булат Окуджава, выражение «подвывать в такт» показалось бы мне прежде всего бестактным.


Л.КРЯЧКО:

«Всепрощение», на мой взгляд, гораздо ближе к равнодушию, чем к уважению и доверию. Я думаю, что уважать талант — это значит, болея за него, прямо говорить, что в его творчестве хорошо, а что слабо, неудачно, ошибочно.

Бывают положения, когда слово «подвывать», так же как и «голосить» (помните у Маяковского: «бежать перед первомайскими колоннами и голосить: «мой дядя самых честных правил»), выражает только серьезность отношения к теме.

Талант — ценнейшее человеческое качество, достойное уважительного и бережного отношения. Но падать ниц перед ним с криками священного восторга, как это делают некоторые критики, — ненужная жестокость, губительное, неразумное отношение к самому же дарованию. Мы вступаем сейчас в нелегкое, но ответственнейшее для искусства время. Мы прокладываем новые пути, и художник — как никогда в истории — в положении первооткрывателя. Каким он будет — в плоти, живой — этот коммунистический человек? Художник должен уже сегодня увидеть его развивающиеся черты. Это нелегко, это требует громаднейшего напряжения, острейшей наблюдательности философа, активного отношения к жизни художника — участника во всех наших делах, плечом к плечу со строителями.

Последнее время много спорят о фильме «9 дней одного года». Теперь, когда несколько улегся шквал рецензионных восторгов, когда время создало известную дистанцию, необходимую для обозрения, можно решить, явился ли этот фильм подлинным событием искусства, обогатил яи он нас открытием новых черт коммунистического характера. В чем причина успеха такого шедевра наших дней, как «Баллада о солдате»? Наверное, в том, что в нем лирически и задушевно, в полный рост показан новый человек — совсем еще юноша, но в котором уже созрели, потому что они уже созрели в народе, бессмертные, глубоко человечные коммунистические черты.

И Гусев из «9 дней…». Обаятельный образ подлинного ученого из фильма, отмеченного громадным мастерством всех его создателей. Гусев нравится, ему сочувствуешь и волнуешься за него, но… Да простится мне за искренность такая «крамольная» мысль, но у меня создается впечатление, что, если бы убрать несколько чисто формальных эпизодов, фильм бы почти не имел признаков нашего общества. Самоотверженность талантливого ученого? И буржуазные ученые этим обладали. Имел хороших друзей? И там друзья случаются… Где же кардинальное, решительное отличие? И в то же время мотивы жертвенности, внесшие надрыв в отношения Гусева с любимой женщиной. Тут уже фальшь, снижение тона, снижение значительности образа. Гусев принял «жертву» любящей его женщины, но какие это были унизительные, мучительные для нее отношения… Я не имею сейчас возможности разбирать все достоинства и недостатки этого, безусловно, интересного фильма и хочу только сказать, что очень неудачно показаны отношения Гусева с окружающими его людьми. Он же там страшно одинок, это «гений-одиночка», у него нет ни настоящих единомышленников, ни учеников, ему даже с самым близким человеком — женой — не о чем говорить. Человеческое в этом фильме явно не сливается с общественным.


Л.АННИНСКИЙ:

Я согласен с вами, что картина «9 дней одного года» вызывает двойственное чувство. Мне показалось, что в фильме так и не разрешен основной нравственный конфликт: Куликов — Гусев, — и позиция авторов тут не ясна (может быть, оттого, что у авторов нет единства? И. Смоктуновский относится к своему герою Куликову лучше, чем другие создатели фильма). Отсюда ощущение некоторой незавершенности. Но что для меня бесспорно: в картине есть правда характеров, правда интеллектуальных и нравственных поисков, современной молодой герой убедителен как человек, одержимый высокой целью, и, признаться, я не почувствовал в нем фальши. Поэтому мне и не пришло в голову соизмерять Гусева с неким отвлеченным эталоном современного советского ученого (вы нашли, что Гусев кое-чего «недобирает» до эталона: ему не хватает жизнерадостности, у него нет «учеников», жена его не понимает и т. д.). Но нет, по-моему, вообще такого отвлеченного эталона; Гусев — дитя нашего времени, он ценен как раз тем, что выразил — пусть односторонне — черты реального типа современности: одержимость, максимализм и как раз ту бескомпромиссность, которую легко принять за донкихотство. Боюсь, что если бы этот молодой герой приобрел по списку все недостающие добродетели, он умер бы как живой тип времени, как художественный образ.


Л. КРЯЧКО:

Уж не в разговорах ли Куликова о «неандертальцах», о том, что человечество не поумнело за прошедшие тысячелетия, о вечном существовании категории дураков, видите вы интеллектуальные и нравственные поиски молодой интеллигенции? В самом деле, какие безрадостные перспективы: дурак — понятие физиологическое, будет он и при коммунизме. Трагедия! Пожалуй, придется дать «валериановых капель», разъяснив, что при коммунизме «дурак» будет в общественном пассиве, так как потеряет возможность учить других.

Дело не в том, что Гусева следует соизмерять с неким эталоном, до которого он, мол, «недобирает». В том-то и дело, что я усомнилась в справедливости вашего утверждения, что Гусев «дитя нашего времени», «живой тип времени» и т. д. Напротив, он, пожалуй, воплощает «абстрактные», вневременные черты ученого-подвижника. К тому же я убеждена, что «коммунистический характер» совершенно исключает жертвенность и подвижничество, так как проявление этих свойств в случае надобности будет естественным, без всякого «мученичества». Об этом когда-то глубоко справедливо писал Н. Г. Чернышевский. Речь идет не о подчинении личного общественному (в чем есть какой-то элемент самопожертвования), а о том, что личное становится общественным. Почему-то вы все время уходите от разговора о критерии «общественного» в искусстве, может быть, потому, что этот критерий трудно приложим ко многим мотивам творчества защищаемой вами литературной плеяды (Б. Ахмадулиной, В. Окуджавы, А. Вознесенского, В. Аксенова, А. Гладилина и др.).

Гуманистическая направленность чувствуется и в замысле «Большой руды» Г. Владимова. Развенчивается и «наказывается» индивидуализм Пронякина, причем, по мнению некоторых критиков, именно в момент его начинающегося обновления. Автор отлично понимает, что нельзя показать моральный рост человека иначе, чем через производственные отношения, — ведь именно в этом была ошибка всех теорий нравственного самоусовершенствования. Г. Владимов показал, что Пронякин — мастер своего дела, он любит машину как живое существо, а вот с людьми у него настоящих связей нет. И он страдает от своего одиночества, и доверие людей (паренька-экскаваторщика и девушки-учетчицы) и чувство приобщенности к победе над «большой рудой» производят в нем подобие нравственного прозрения. Но беда в том, что нет на этой стройке Коллектива. Нет людей и нет их отношений, которые могли бы «переродить» Пронякина. А без этого его прозрение все то же «нравственное самоусовершенствование».

И автор, на мой взгляд, слишком увлекается методом «показа». Он делает это ярко, эмоционально убедительно и очень зримо, но порою слишком увлекается следованием натуре, теряя из виду тенденцию. Пожалуй, он солидарен с вашим тезисом: «Талант там, где правда». Но это слишком вместительное и в конечном счете аморфное понятие.


Л.АННИНСКИЙ:

«Большая руда», по-моему, — лучшая проза прошлого года. Чем сильна эта повесть? Что дает она для строительства коммунизма? На эти вопросы я пытался ответить в статье о Владимове в № 1 «Урала», повторяться не буду. Но в вашем рассуждении меня опять-таки смущает нормативный подход: можно подумать, что вы заранее знаете, как нужно было изобразить в повести «коллектив», где следовало удержаться от излишнего «показа» и т. д. Словно искусство не открытие, а исполнение заданного урока.


Л. КРЯЧКО:

«Заданного урока» нет, есть социальный заказ, который каждый художник выполняет по-своему. Причем чем индивидуальное он это делает, тем значительнее произведение. Речь идет не о том, чтобы диктовать писателю, как он должен был изобразить коллектив и тем более какими изобразительными средствами он должен был воспользоваться.

Я целиком за публицистическую критику, которая, анализируя художественные произведения, отстаивает и пропагандирует определенные общественные идеи. Критик использует художественное произведение для служения своей задаче. И в данном случае моей целью было показать, воспользовавшись примером «Большой руды» (подобно тому, как публицист привлекает жизненный материал), что невозможно нравственное обновление человека без коренного изменения его общественных отношений.

В вашей статье в журнале «Урал», когда вы сравниваете Пронякина с его товарищами, получается, что он наиболее яркая индивидуальность, он человек, который разрывает порочный круг инертности, пассивности, равнодушия. «Не реакцией ли на инертность таких, как Меняйло, определяется болезненность таких, как Пронякин?» — спрашиваете вы. Протест Пронякина сродни бунту Володи Федорова из «А, Б, В, Г, Д…» В. Розова. И, естественно, что это ни в малейшей степени не выход. Но где же выход настоящий, по большому счету, достойный человека? Можем ли мы, подобно неореалистам, удовлетвориться только показом — «такова жизнь»?

Ю. Казаков в рассказе «Ни стуку, ни грюку» тоже описывает «чистую правду» и делает это по-своему талантливо, то есть достоверно. В жизни еще встречаются описанные положения, попадаются, увы, и «злодеи» Сереги. И автор, конечно, не одобряет Серегу, но в рассказе звучит нота авторского смирения перед неодолимостью «роковых» инстинктов, сказывающаяся в зависти Саши к «животному» Сереге и в необъяснимом обожании обманутой Галей Серегиных мужских достоинств. Унижающая человека «правда»: «Любовь зла, полюбишь и козла» — торжествующе свирепствует в этом рассказе. Пассивная, «чистоплюйствующая» позиция Саши в рассказе в какой-то мере отражает пассивную, созерцательную позицию автора, мало заботящегося о воспитательном влиянии на читателя. И дело здесь не в том, что нет «разжевывания» морали, решает все эмоциональный, интонационный ключ произведения, который и предопределяет читательское восприятие. Язык искусства — особый язык.

К сожалению, вы заставили меня испытать в этом споре состояние человека, ощущающего, что его слово, дойдя до сознания слушателя, превращается в карикатуру. По меткому выражению Розы Люксембург, вы пытались еще и «пригвоздить» меня к этой карикатуре. Так, например, вы допускаете, что для меня идейность — сумма отвлеченно верных идей, которым писатель находит форму — «художническую страсть». Но страсть — это отнюдь не форма, это само отношение писателя к жизни, натуре, образу и т. п. Идейность для меня — страстная объективность. Неоправданно «вольно» с понятием идеи обращаетесь вы, когда заявляете о стилизации кольцовских идей у Клюева. Идеи не могут быть стилизованы. Стилизация выхолащивает идею, превращая ее в атрибут формы. Поэтому-то и были народные мотивы Кольцова обращены у Клюева в идеи псевдонародные.

«Вы на талантливых писателей нападаете за поиск, — говорите вы, — а бездарных милуете за «верность идее». Это уже явная карикатура. Наоборот, я всячески подчеркиваю, что произведения, паразитирующие на актуальной идее и прячущие за дешевым «оптимизмом» свое непонимание, а может быть, и неверие, не только находятся вне пределов искусства — они глубоко вредны. «Эстетически слабая форма убивает содержание» — так у меня и сказано, могу еще добавить, что, например, «пухлые» романы на «актуальную тему», вроде «Возвращенной земли» Н. Вирты, своей художественной беспомощностью эту актуальную тему только дискредитируют. И наша с вами задача — этой «литературе» всячески противодействовать.


Л. АННИНСКИЙ:

В двух своих статьях («Октябрь» №№ 1, 3) вы темпераментно раскритиковали талантливых «искателей», но при самом внимательном чтении я не обнаружил, где вы там «всячески подчеркиваете» паразитическую сущность серятины. Впрочем, если вы сейчас делитесь своими планами на будущее, то их можно только приветствовать. По-моему, смешно учить уму-разуму талантливого человека, не признав прежде всего его неизмеримую ценность в сравнении с ремесленником, не так ли?


Л. КРЯЧКО:

Мне всегда казалось нелепым говорить в подобном случае о ремесленничестве, вводить его в категорию искусства. В своих статьях я возражала против «поисков», обращенных во вчерашний день, которые выражались в ноющей мелодии самокопания, раболепии перед инстинктами, истерических кликах о «свободе личности» и прочих «атавизмах». Почитать любые поиски, в том числе и «искания» Васисуалия Лоханкина, не собираюсь.

В своем анализе вы не отделяете главного от пятистепенного. К примеру, вы обидчиво сетуете на то, что в вашей статье о молодой поэзии («Знамя» № 9, 1961 г.) я не увидела достаточного внимания к «идейному содержанию поэзии». Но умудрились же вы в стихотворении А. Вознесенского «Ленин на трибуне 18-го года» увидеть только «использование евтушенковских дольников с ударной рифмовкой»! И больше ни слова о стихотворении, в котором революционная Россия изображается как скопище нищих, калек и проституток!

Или пресловутая «Газированная вода» Б. Ахмадулиной, в которой вы увидели устремленность к коммунизму. Видеть прекрасное в любом «пустячке» жизни— это великолепно, не против этого я возражаю, а против нытья и самобичевания, которыми празднословно занимается поэтесса. («Я этой милости не стою», — кокетливо стенает она. Какой милости? Оказывается, стакана газированной воды.)

Поверьте же, что менее всего наши талантливые писатели нуждаются в благодушествующей снисходительности критиков. Известно, что истинная доброжелательность всегда взыскательна.

И самой характерной чертой нашей молодой литературы является не смятение (в трудном пути всегда кто-то «теряется», кто-то «отстает») а бурный приток новых, молодых сил. Вы знаете, как у нас читают, какой интерес к литературе. Из книг мы узнаем, что более 40 лет назад на вечер А. Блока в политехническую аудиторию пришло только 15 человек. А теперь на вечерах молодых поэтов — сотни оставшихся без билета! Теперь десятки тысяч сами берутся за перо, и «священная обязанность» критиков — помочь действительно одаренным из них найти свой путь в «большую литературу».


Л.АННИНСКИЙ:

Мне кажется, по основному вопросу мы приходим к общему мнению. Я, кстати, и не говорил, что смятение является главной чертой молодого героя. Я говорил, что это черта реальная, требующая не искоренения, а истолкования. Главная же черта лучших представителей молодежи — творческий поиск, активное желание думать, неприятие обывательщины в широком смысле этого слова… Я понимаю, уважаемая Лариса Ивановна, что по ряду вопросов не убедил вас, но спор помог нам яснее развернуть позиции и рельефнее обозначить пункты расхождения. Думающий читатель решит, кто прав, а я на этом хотел бы закончить, предоставив вам заключить нашу полемику.


Л. КРЯЧКО:

Хорошо, что вы пересмотрели удельный вес волнующего вас «смятения», и плохо, что вы еще согласны только на его «истолкование», а не на «искоренение». Для чего же «истолковывать» — чтобы культивировать или преодолевать? Пожалуй, именно здесь сказались наши «расхождения», столь любезно предлагаемые вами суду «думающего читателя».

«Спор помог нам яснее развернуть позиции», — говорите вы. Но мне не удалось увидеть в ваших рассуждениях какой-либо последовательной позиции. И не случайно, начиная этот спор с многообещающего заявления о наших глубоких расхождениях в главном, вы закончили его ошеломляюще неожиданным признанием, что «по основному вопросу мы приходим к общему мнению». Более чем странное заключение, если учесть, что я не согласилась ни с одним из выдвинутых вами положений! Так, значит, вы отказались от своей первоначальной «позиции», вы пересмотрели свои взгляды и тем самым косвенно признали, что провозглашаемые вами «глубокие» расхождения были результатом поспешных, непродуманных умозаключений? Или же этот спор интересовал вас прежде всего как повод для софистического турнира, демонстрации «изящества слога» и «легкости в мыслях» необыкновенной?

С первых же слов вы взяли изобличающий, исполненный едкого сарказма тон полемики, когда слова оппонента попросту не доходят до вашего сознания. Не полагаясь целиком на силу логики своих аргументов, напрасно вы пытаетесь заручиться поддержкой «думающего читателя», патетически взывая к его суду. Этого мало. К чему попытки «скомпрометировать» своего оппонента?

Кстати, ваше опровержение «логики» при помощи знаменитой драгомировской фразы о Жанне дАрк не отличается новизной. Именно эта фраза однажды уже «выстрелила» в качестве издевательского эпиграфа, поставленного Г. Шенгели к его книжке о Маяковском, в которой доказывается, что поэт был безграмотен, безыдеен и к тому же якобы выражает «люмпен-мещанскую» идеологию. Интересное совпадение!

Вы ушли от обсуждения предмета нашего спора, от конкретного разговора о путях участия защищаемой вами литературы в строительстве жизни (по сути, вы не ответили ни на один из моих вопросов!).

Против чего я «восстала» в своих статьях?

Меня взволновали и обеспокоили в произведениях некоторых молодых нотки обывательского пессимизма, пасующего перед трудностями, истерически предъявляющего кому-то счет за те непорядки, которых еще немало, но которые мы сами должны устранять.

Я писала, что слепой, болезненный протест против обывательщины — это выражение бессилия. Он, по существу, на руку обывателю, так как ему не опасен, а силы «протестующих» отвлекает, создавая иллюзию борьбы. А наши мысли должны быть поглощены тем, как в каждом конкретном случае преодолеть зло, активно, радикально. Именно в этом смысле я говорила об искусстве как побудителе светлых чувств. В какой-то мере художник несет в искусство свою неудовлетворенность, свое страдание, но это страдание должно быть преодоленным — осветленным борьбой. Светлые чувства — это не примитив (мол, «тот, кто постоянно ясен…»), это и сомнения и тяжелейшие конфликты, но для меня обязательно — сопротивление, преодоление их.

Вы «учили» меня пониманию поэзии, говоря, что стихи «нельзя анализировать как прозу». А Гоголя или Тургенева, прозу Бабеля или Пришвина можно читать как поэзию? Возможен ли здесь «водораздел»? Конечно, поэзию не сведешь ни к форме, ни к «умению», поэзия — это характер видения мира, это тип мышления, а значит, главное— идея.

«Боюсь, не по-разному ли понимаем мы идейность?» — спрашиваете вы.

Не зря боитесь — по-разному.

«Я читаю и говорю: это талантливо. Значит, это правда. Значит, этому-то и нужно давать идейное истолкование», — так рассуждаете вы. А несколько выше вы утверждаете: «поэзия — это нечто целостное».

Так, значит, читаете «Я помню чудное мгновенье…» и сначала чувствуете, а потом даете этому «идейное истолкование»? Где же целостность? Впрочем, не стоит ловить вас на алогизмах, их уйма.

Дело в более серьезном — в самом подходе к делу (кстати, я алогизмы — следствие этого подхода!). Есть подход созерцательный: хочу «истолковываю», хочу «перетолковываю», хочу просто «чувствую» — я, мол, вольный художник. А есть подход строителя, он дает целеустремленность и чувство ответственности. Тут уже не решается: хочу вижу «правду» — ту, хочу — эту. Тут правда одна — объективное понимание жизни во всей ее полноте и развитии.

Великое чувство ответственности, «важнейшая черта большого художника», обязывает к объективности. И если это чувство ответственности недостаточно велико, выхватываются несколько фактов — и представляются как знамение времени, как «лицо всего поколения».

И я думаю, что для настоящего художника, активно устремленного в завтра, органически неприемлемы ни эгоцентрическое бунтарство, ни «биологизм» некоторых молодых литераторов, вдохновляемых «глухонемой» музой или музой «измученной, с кругами темными у глаз».

Вы стремились доказать, что я против поиска. Упорно не «замечая» мои возражения, вы стремились «любой ценой» уверить читателя, что я за ремесленничество, за выхолащивание идеи, за робота — против Человека. Но поиск в искусстве, так же как живая конкретность идеи и специфика эстетического — само собой разумеющееся. Не об этом надо спорить, а о сути поиска.

Для меня эта суть — в поисках путей к полному «очеловечиванию» человека, к утверждению его общественного состояния как творца и хозяина жизни и в создании новых отношений и чувств, достойных его великого человеческого призвания.

Эмоциональные призывы к «поиску», «правде» и «справедливости» — это еще не поэзия. Важно вложить в эти понятия конкретное социальное содержание и сделать их достоянием каждого.

Ваши подопечные юные герои бегут из-под родительских крыш на таллинские пляжи, истерически рубят чужие серванты как символы мещанского разложения или в бессильной надежде «доказать им всем» гибнут в отчаянном рейсе, подобно Пронякину.

Такой протест, такой поиск — инфантильность. Человек в своем личном развитии в какой-то мере снова проходит путь, пройденный всем человечеством. И он может остановиться, «застрять» на одной из ранних стадий. Анархистский протест против «зла» (пошлости, серятины, инерции и т. д.) — пройденный обществом этап. Теперь, когда мы обладаем научной теорией преобразования мира, возврат к пройденным формам «борьбы» — социальная инфантильность.

Менее всего я стремлюсь делать вид, что все обстоит благополучно. Есть формалистика, недобросовестность, нетворческое отношение к труду — есть и реакции на них: скепсис, равнодушие, смятение. И то и другое требуют активнейшей борьбы с ними. Но брюзжание — плохое оружие. Нельзя, чтобы «люди внимали;— как метко пишет Р. Рождественский, — намекам, подко-лам и фигам в кармане». У таких критиканов надо забирать «моральный хлеб», не давать им спекулировать на — пока еще острых, «больных» темах, так же, как и у «бодрячков», мыслящих примитивно и «однолинейно», профанирующих высокие идеи.

Читатель ждет подлинно вооружающих произведений и нетерпим, когда ему подносятся мелодраматические или «железобетонные» суррогаты. В любом жанре, в том числе и в критике.

1962

Примечание 2000

В контексте декоративных «литературных баталий» первой половины 60-х годов этот диалог может показаться подстроенным, но, как ни странно, в реальности все было именно так, как рассказано. К нам в отдел критики журнала «Знамя» зашла познакомиться дебютантка отдела критики журнала «Октябрь», она сказала что-то «обидное» по поводу какой-то моей статьи, разговор был на людях, поэтому я ответил так же «обидно»; мы врезались в самозабвенный спор, при финише оного мне было предложено развернуть соответствующую полемику на страницах «Октября»; я заметил, что Кочетов никогда не «даст трибуну врагу», то есть такому молодому либералу, как я; мне было отвечено, что, кроме Кочетова, в «Октябре» есть такой тонкий и дальновидный человек, как Дымшиц, он — даст.

Несколько раз в ходе сочинения диалога я воздерживал мою собеседницу от разрыва дипломатических отношений, подсказывая ей иезуитски нейтральные выходы из пикировок, и мы преуспели: получили «трибуну». По тем временам это было важнее того, что в журнале «Октябрь» считали сутью дела: по «сути» они догвоздили меня в следующих номерах; но все-таки мне удалось продекларировать многое из того, что в других журналах мне неизменно вырубали за непроходимостью. Да и фамилия, четверть сотни раз тиснутая в ходе диалога, в век «массовых коммуникаций» значила едва ли не больше того, что казалось сутью. Этот диалог стал первой громкой моей публикацией: резонанс был гулкий (с выносом спора на читательские конференции), за границей «заметили» (между прочим, в Варшаве — гнездовье тогдашнего диссидентства).

При современном трезвом чтении особенно заметны белые нитки, которыми я шью свою позицию; это своеобразный парад хитроумных тактических приемов, с помощью которых молодые протестанты моего поколения дразнили своих ортодоксальных противников, оставаясь (и совершенно искренне) вместе с ними на общей платформе коммунистической веры. Решали тут не столько идеи, сколько человеческие аспекты.

По этой причине интересно в диалоге не состязание идей, а соотношение тембров. Я сохраняю эту публикацию в память о человеческом облике моей противницы.

Она была заметно старше меня. Нас невозможно было заподозрить в лирическом эквиваленте идейного противоборства; меж тем, именно это пришло в голову Борису Абрамовичу Слуцкому, когда он листал журнал с нашим диалогом; я ждал, что мэтр оценит мою диалектику, а он с проницательностью следователя-смершевца поинтересовался: «Вы не пробовали эту даму ущипнуть?» Я жутко смутился и был даже шокирован таким оборотом дела, но теперь, сорок лет спустя, готов и впрямь «ущипнуть» виртуальный образ, чтобы вернуть Ларису Крячко из небытия.

Кажется, она была врачом; в литературную критику перешла от избытка гражданского темперамента. Верила в свои идеи свято, защищала их страстно: партийные циники из журнала «Октябрь» рады были приливу такой «свежей крови» в прокуренные демагогическим дымом жилы отдела критики. Лариса Ивановна не обманула их надежд.

Это была коренастая женщина со здоровым румянцем на крепких скулах, с тонким ртом, закованным в волевые складки, с прямым, вопрошающим и недоумевающим, взглядом ясных глаз.

Она умерла рано и сделала мало.

Мне хочется помянуть эту честную душу и сказать спасибо судьбе, что на мгновенье свела меня с нею на свежем ветру Оттепели.

БЕЗЗАЩИТНОЕ ВСЕОРУЖЬЕ

Изысканный этот образ: "беззащитное всеоружье" словно открыл мне в сборнике Беллы Ахмадулиной («Струна») существо ее лирического героя, секрет обаяния ее поэзии и тот существенно новый штрих, который вносит ахмадулинская книжка в физиономию нашей молодой поэзии

Как представить себе лирического героя объемно, объективно? Это значит — открыть предел его душевной силы. Освободившись от власти впечатления, отыскать источник впечатления. Истоки характера отыскать, и меру сил его.

В данном случае это сделать нелегко, потому что Ахмадулина поэт чрезвычайно одаренный. Ее стих чеканно точен, буйные краски мира вобраны в него так, что ни одного мазка не видно, ни одного небрежного пятна, и все соединилось в таком строго отграненном, кристально чистом единстве, где линии — гравюрно упруги, и блеск сдержан и значителен, и даже не блеск это, не самоцветное сверкание, а скорее граверный отблеск, покорный твердому резцу. Но я ищу предел, ищу момент, когда резец дрогнет, когда строгая музыка ямба на миг прервется неверной нотой, и упадет в строку слово, бессильно взятое взамен ненайденного, — многое откроет нам этот предел!

Вслушайтесь:

В плену судьбы своей везучей

о чем ты думала, о ком,

когда так храбро о Везувий

ты опиралась локотком…

Вы чувствуете, где тут не хватило поэтического дыхания? Ах, этот локоток, как это мило найдено, как это должно нас обезоружить, и какой находкой это показалось бы в стихах среднего поэта, но здесь! Важно даже не то, что тут слабое слово в четверостишье. Это — брешь в позиции. Собирая, соединяя, сопоставляя у Ахмадулиной нечастые срывы голоса, мы находим в них некое единство, мы находим, что маски, которыми заслоняется героиня, удивительно схожи, а мир конкретных грез ее — удручающе знаком.

Все это весьма хрупко и весьма завлекательно. Каблучки, ножка, тонкая талия. Каблучки ломаются, героиня шалит, красит губы в вине, поводит плечами. Неприступная, она мучает благоговейных кавалеров, она ждет своего настоящего повелителя, своего… средневекового рыцаря, своего… индейца-охотника, своего… лихого гусара. И вот он входит — уверенно, четко; он громко требует вина, у него холодные манжеты и горячие пальцы… И все звучит скрипка, и падают в заброшенном саду сирени неопрятные соцветья… То ли Тургенев, то ли Купер… Мечта детства, дедушкина библиотека.

Этот очаровательный маскарад, представьте, не раздражает. Он не нарочит, и уловить его не просто. Дело в том, что традиционный книжный образ слабой и надменной женщины, который Ахмадулина все время держит наготове, — находится в метафорический связи с тем истинным, некнижным и чрезвычайно современным душевным движением, которое составляет силу и подлинную красоту ахмадулинской поэзии.

Это истинное и глубинное движение начинается с жестокого признания своей слабости. С жестокого приказа себе: "ни слова, ни слова маленького лжи"! С жестокого приказа не утешать себя обманом и — не утешать поверженных и побежденных. Традиционный сюжет о пленении барса, о покорении сильного зверя звучит у Ахмадулиной по-новому. «Но люди землю подкопали. Они добились своего. Он сильный был, но про капканы еще не знал он ничего"… Не правда ли, можно представить себе традиционный исход поединка? Барс, не покоренный, умирает на рогатине… или, покоренный, он становится, скажем, добрым приятелем зевак в зоологическом саду… Поэтический ход Ахмадулиной неожидан: "Он понял. Он поддался гордо, когда вязал его казах, и было сумрачно и горько в его оранжевых глазах…В них полыхали гнев и щедрость"… Щедрость побежденного? Именно это! Какая-то невероятная, неодолимая гордость, возникающая в существе, казалось бы, раздавленном начисто.

Откуда эта неожиданная сила?

Отвлечемся от стихов.

Задумаемся, отчего так много женских имен в списке теперешних молодых поэтов? Я вряд ли сильно ошибусь, если скажу, что поколение, принявшее на свои плечи первую тяжесть войны, не было столь щедро на женские поэтические имена: Берггольц, Алигер — тут, кажется, и ставили точку. Но не случайно теперь рядом с Беллой Ахмадулиной мы видим Римму Казакову, Юнну Мориц, Новеллу Матвееву, Светлану Евсееву, Майю Борисову, Нину Королеву, Надежду Григорьеву… Разумеется это дальнейшие плоды эмансипации. Но я позволю себе предположить еще и другую причину: охватившее молодое поколение и отразившееся в его поэзии стремление к цельности, стремление быть не винтиком и атрибутом, но человеком, — нравственное возрождение личности, связанное с разоблачением "культа личности" и немыслимое в те, прошедшие годы. Нет ли закономерности в том, что напряженнее и острей всего нравственное движение развилось именно там, где ощущение человеком духовной скованности было усугублено классической и вечной, столь мудро отпеченной Марксом в известной анкете слабости «слабого пола»? Несколько лет назад поэт Слуцкий отдав им эху дань: "Бабы были лучше, были чаще в не продали девичьих снов ради хлеба, ради этой пищи, ради орденов или обнов. С женотделов и до ранней старости через все страдания земли на плечах, согбенных от усталости, красные косынки пронесли…»

Тема поиска себя, присущая молодой поэзии, приобретает у молодых поэтесс оттенок нравственного суда над собой. Ахмадулина — фигура, характерная в этом плане. Между тем, имя ее красуется в известном критическом списке молодых "новаторов", и часто к ней автоматически адресуют те упреки, которые шлейфом тянутся за известным критическим списком: инфантильность, забвение традиций… Чтобы понять то новое, что вносит Ахмадулина в нашу поэзию, надо прежде всего видеть ее, Ахмадулиной, существенное отличие от собратьев во упрекам. Отличие и превосходство! Потому что реальная суть ее поэзии совершенно чужда расхожим приемам нынешнего поэтического бунтарства, суть эта глубже, истиннее и человечнее.

Молодые люди озоруют в стихах, они любят сближать "далекие эстетические ряды", они бунтуют и буянят». Никакого буйства и эпатажа в стихах Ахмадулиной нет. Молодые поэты весьма неукротимы, они ломают строку, их своенравный темперамент непосредственно выражается в ритмах. У Ахмадулиной — ямбы. В стихах молодых поэтов дует романтический ветер, весело летит снег, все происходит на шибкой скорости. Им живется весело, шибко…

И вдруг под спокойным взглядом девочки обнаруживается маскарад: «зеленый ветер…. шипра» улавливает она. Конечно, это жестокий суд. Но какой непостижимый нравственный максимализм возрождается в этой традиционно слабой девочке, и какая бескомпромиссность! Словно чувствуя, что первый компромисс никогда не бывает последним, героиня Ахмадулиной растит в душе такую непобедимую прочность, что ей не нужны внешние победы, она и в самом поражении не сломается, нет!

Не отсюда ли — эта неуязвимость? "О, слово точное — подонки! От них такая кутерьма. Темны их лица к подобны одно другому…» Но сама — она не боится их, не боится смешаться с ними в толпе, хотя и не строит иллюзий по поводу их великодушия: да, "будут глухи их удары, когда придет пора моя…", но есть одно-единственное преимущество, которое доступно только людям и которое делает их счастливее этих винтиков-роботов — сознание своего человеческого достоинства, и это — неистребимо, и это дает человеку спокойную и добрую силу превосходства: "они наказаны собою, своей бездарностью глухой".

Непобежденное, упрямое, неуязвимое человеческое достоинство — вот главная тема и нерв поэзии Беллы Ахмадулиной. Эта упрямая сила держит ее стих, давая ему напряжение и драматизм, и высокую строгость языка, и упругость ритма — все то, что мы привычно называем мастерством.

Вспомните начало "Дуэли":

И снова, как огни мартенов,

огни грозы над темнотой,

Так кто же победил — Мартынов?..

Первая же рифма заставляет вас вздрогнуть: это не совеем то, к чему вы готовились, слова оказались слишком похожи. Как? Величественные зарницы плавящейся стали — и ничтожество, разрядившее пистолет в гения — неужто это так близко, так почти неразличимо называется? Мгновенно мысли вашей дан обратный ход, слышимая похожесть взорвана изнутри. Это и есть "мастерство": парадокс первой рифмы подготовил все стихотворение, и вот оно стремится вперед, переворачивая несправедливый ход событий; "другой там победил, другой…"

Мартынов пал под той горою.

Он был наказан тяжело.

И воронье ночной порою

его терзало в несло…

Дантес лежал среди сугроба,

подняться не сумел с земли,

а мимо медленно, сурово,

не оглянувшись, люди шли,

Он умер или жив остался —

никто того не различал…

Вот — всеоружье человека, всесильного даже тогда, когда он беззащитен — он не опускается до мести подонку, он богаче настолько, что может не различать его.

И тут, когда, как дружина, распрямляется в человеке гордость, наступает предел. Ахмадулинская муза теряет почву вод ногами» Словно промахиваясь, она бьет по воздуху. Ища современника, она не видит его, не знает, не находит, и непримиримая и отчужденная, так и уделяется, не различив его реальных примет. И тогда в эху брешь врывается книжность. Мартынов — пал под той горою. Дантес лежал среди сугроба. Они исчезли, как фантомы, как дурные привидения. Но люди? Что у нее делают люди? Лермонтов? "Зато — сначала все начинал и гнал коня, и женщина ему кричала: "Люби меня! Люби меня!" Пушкин? "Пил вино, смеялся, ругался и озорничал. Стихи писал, не знал печали, дела его отлично шли, и поводила все плечами и улыбалась Натали»…Ах, ты, боже мой! Ах, кони, вина и женские плечи! Ах, дедушкина библиотека…

Какая мощная энергия копится в этих малоосязаемых сферах, какие заряды собираются на полюсах, противостоящих всему среднему и серому, какая поэтическая молния бьет… в груду книг.

1962

КОСТЮМЫ И ХАРАКТЕРЫ

Еще недавно в нашей поэтической критике преобладали две типичные фигуры. С одной стороны — эдакий интеллигентный эрудит, хрупкое дитя столицы, в свое время пересаженное со школьной скамьи на литинститутскую, а затем проросшее сразу в профессионалы. С другой стороны — железный носитель реального опыта, недавний: молодой шахтер, или колхозник, или строитель, явившийся в литинститут «добрать» правил стихосложения.

Противопоставляли этих двух героев столь решительно, что было едва ли не кощунством совмещать интерес к обоим.

Но теперь явилась новая фигура. Кто же этот дебютант? Ему не надо «добирать» культуры: он окончил университет или какой-нибудь институт. Увлеченный своей специальностью, он успел приобщиться к тому самому жизненному опыту, в отсутствии которого упрекали его профессионального собрата, этот новый поэт, оказался где-то между своими предшественниками: совместив «культуру» одного и «опыт» того, он уже одним этим привлек к себе симпатии. «Ему всего двадцать три а, — пишет В. Боков об Олеге Дмитриеве, — но он уже успел поработать на целине… побывать с геологами в Карелии, в горах Кавказа… окончил факультет журналистики МГУ»… «Горный инженер Павлинов», — рекомендует читателям другого молодого поэта Б. Слуцкий. Благословляя своих питомцев, профессиональные мэтры и маги нашей литературы начинают, как видим, с одного и того же комплимента. «Дмитрий Сухарев не профессиональный литератор, — сообщает Л. Ошанин. — Он талантливый физиолог, кандидат наук, научный сотрудник Московского государственного университета…»

Вместе с химиком В. Костровым три поэта: журналист О. Дмитриев, геолог В. Павлинов и биолог Д. Сухарев — дебютировали недавно первыми книжками стихов. Четыре книги (каждая со своим титулом, предисловием и даже со своим делением на циклы) вышли в свет под одной обложкой; этот миниатюрный альманах назван не без юмора: «Общежитие»… И есть свой смысл в таком объединении: перед нами не просто четыре первых книжки четырех авторов, перед нами в четырех лицах некое новое явление в поэзии, некий новый тип молодого литератора, от которого ждут откровений, если не открытий.

Объединяет четырех поэтов «Общежития» одно качество лирического героя. Настолько оно, это качество, шумно декларировано, настолько выпячено, настолько подано, что невозможно его не заметить, даже если бегло листаешь книжку. Эдакая задорная взъерошенность, негладкость, демонстративная боевитость. «Ты, как я, не любишь брехливых бородатых псов-добряков», — гремит один. «И совсем незнакома для этой холеной руки стужа ржавого лома, горячая тяжесть кирки», — гремит другой. «О, начальники, мэтры, маги! Убегу я на край земли — и плевать мне на все бумаги! Лишь бы руки не подвели», — гремит третий. «Говорю не слов красивых ради, — поясняет четвертый, — я, рукою в грудь не ударяя, говорю…» Это говорит, между прочим, тот, который журналист. Тот, который биолог словам не угрожает, но на ягодном фронте тоже делает упор на простоту и «некрасивость»: «Жуй себе бруснику из горсти. Крыму— Крым с шашлой да изабеллой». А тот, который химик, доводит дело до логического конца: «Вымрут тихие люди».

Читаешь все это — и представляется эдакий драчун-забияка: руки у него жесткие, голос хриплый, и питается он всякой демократически-кислой ягодой вроде брусники… А антипод его, как явствует из стихов, — человек вполне причесанный, благопристойно одетый, кушает благородный виноград, говорит гладко, пишет слова на бумаге…

Откуда это противопоставление? И впрямь, верить ли нашим авторам?. А что, инженер-химик не может обойтись без хриплого голоса? А кандидат биологических наук не ест винограда? А журналист вправду работает, наплевав на бумагу? Инженеры, дипломированные специалисты, строители коммунизма, откуда такая лютость? Обойдетесь ломом и киркой? Не верю.

Впрочем, сделаем поправку на замысел. Конечно же, наши инженеры не хотели изничтожать интеллигентные профессии. В основе их боевитости лежит нетерпеливая жажда молодого человека проявить себя, и его нормальная неприхотливость, и естественное желание утвердить свое право на самоуважение. Надо только уловить, где это понятное желание переходит в тонкий-претонкий расчет. Где начинается поза. Где уходит из талантливых стихов главное: точность и истинность переживания.

Когда Владимир Костров рассказывает, как он в «расклешенных брюках» выходит на круг навстречу «дородной девке» и «вычечетывает чудеса», и «куражится», нагоняя на окружающих почтение к своей «крестьянской крови», то это, конечно, тоже известное утверждение своей личности. В. Костров не очень разнообразен; его лирический герой демонстрирует нам свои руки: их «вид… не сдобен» (именно так!), «жестка моя ладонь, — продолжает он, — из гармоней и из домен высекавшая огонь». И все в этом же духе. Хрустят в драке кости, брызжет «кровь земли», «баба русская» молится богу, и ее молитвы «совпадают с повеленьем партии самой». Не знаю, как кроткий Христос, но Маркс вряд ли стерпел бы такое соседство.

Кто-то сказал в печати, что отдельные строки Кострова напоминают то Маяковского, то Есенина. Не знаю. Мне все это напоминает Поперечного.

Мы начали с того, что «непрофессиональный поэт», инженер, специалист, фигура которого за последнее время привлекла всеобщее внимание, — «нечто среднее» между его предшественниками, противостоявшими друг другу в старых критических схемах. Он унаследовал, очевидно, и некоторые черты предшественников. Правда, он не так безогляден. Костров в своем «кураже» не доходит, конечно, до такого первородного неистовства, которое три года назад мы наблюдали в первой книжке Поперечного, да дело ведь и не в этом. Наряжая своего героя эдаким нешутейным мужиком, «распахивающим небо», Костров не просто повторяет других. Он, в сущности, уходит от ответа на главный вопрос: как жить? Ему ясно: современный молодой человек, строитель нового общества, сложнее и того догматически благополучного ангела, которого выдвигали иные литераторы лет десять назад, и того «душевного», «искреннего», «ищущего правду» мальчика, которого пять лет назад другие литераторы противопоставили голубому ангелу. Но в поисках героя Костров и его соратники часто упускают что-то главное. Они подменяют духовную сложность современного человека то одной, то другой «яркой», разумеется, но совершенно плоскостной характеристикой. Очень уж односложный это ответ: отцовская кровь, дедовская кровь, прадедовская кровь. Односложный и, боюсь, умозрительный…

Нет, сила и цельность, полученные таким путем, не прочны. Существует очень злой афоризм: «Пахнет потом — мечта о праздности». Чем гуще пот, чем ядренее весь этот взвар простонародности, чем неистовее куражится лирический герой, тем тревожнее мы ожидаем: вот-вот он устанет, вот-вот собьется.

И сбивается!

На «чистой лирике» сбивается.

На Прекрасной Даме.

Поэты наши воюют с Прекрасной Дамой. Ее традиционная красота и нежность кажутся им воплощением той самой гладкой бесконфликтности, которую они изничтожают вокруг себя. «Розовые личики этих томных, изнеженных, бледных москвичек» вызывают у В.Павлинова приступ сарказма. «Беги от красавиц, чья кожа бела», — советует он. На смену традиционным красавицам приходят рыжие курносые девчата, геологини с бронзовыми скулами… «Не Нонны, не Таты какие-нибудь, — рекомендует Д. Сухарев. — Бока не покаты, богатая грудь!» Браво, товарищ биолог! «У любимых твоих, — уточняет В. Павлинов, — пахнут хлебом тела, загорелые спины и грубые лица!» Тоже хорошо, товарищ горный инженер.

Все — вполне согласуется с той грубоватой простотой, которую декларируют наши поэты. И мы уже готовы поверить лирическому герою, как вдруг… словно забыв роль, он начинает проговариваться… И под робой из чертовой кожи обнаруживаются откровеннейшие голубенькие кружева. И вот уже мы на старинном гимназическом балу: «летит серпантин голубой, спадает влюбленно с маленьких кос»… И вот уже «лебединые руки» ложатся герою на плечи… «Вы Снегурочка, да? — замирает он. — Почему вас жалеют снежинки? Почему у вас капельки-капли весны на щеке? И томленье в глазах?..» Помните, как в стихах Олега Дмитриева молодецки плясала «лихая казацкая дочь»? Не она ли это в его стихотворении «Через много лет» тихохонько предстает «в уютной тишине», перебирая старые стихи, которые когда-то дарил ей влюбленный поэт?..

Крайности сходятся: из грубоватой «антимещанской» позиции да в кружевной рай! Нет, явно неустойчив в своих симпатиях лирический герой наших молодых авторов. У Олега Дмитриева эта неустойчивость особенно наглядна. Кондовые, «древние корни», запрятанные «глубоко посреди Руси», сочетаются с революционными маршами двадцатых годов, крестьянская кровь перемешивается с «цыганской кровью», тонкие и возвышенные стихи о некрасивой девочке («не завидуй красивым — ты лучше их в тысячу раз!») сменяются мощными бурлацкими пассажами, которым позавидовали бы некоторые наши молодые прозаики, да и сам Юлиан Семенов: «Песню орут охрипшие глотки… Трудно идут тяжелые лодки»…

И все же в стихах Дмитриева есть что-то очень ценное. Дмитриев — поэт публицистической, ораторской складки. Подкупает та увлеченность, с какой он агитирует — за «корни», или за странствия, или за музыку, но, агитируя, он заботится более о том, чтобы в эту секунду увлечь вас, нежели о том, чтобы его речи сложились в нечто целостное. Лирика Дмитриева мозаична, она составлена как бы из самостоятельных кусочков. Но в этом-то соединении иной раз нагляднее всего и видны мучающие героя проблемы, напряженный поиск характера. Одно из лучших стихотворений Дмитриева — «Концерт» («Десять лет миновало, что ли… Как туманны те времена! Во дворе музыкальной школы мяч гоняли мы дотемна»). Вполне понятно то удовольствие, с каким «дитя улицы», будущий певец «шишек, ссадин и синяков», вышибал нотные папки из музыкальных рук «скромных мальчиков»… Но жизнь уже тогда мстила юному вояке — мстила музыкой. И, услышав несущиеся из окна школы загадочные звуки, он замирал, пораженный, и никак не мог увязать это волшебство с «музыкальными пальчиками» тихонь, которых презирал до глубины души:

Вытираю краем рубахи

Пыль, осевшую на губах,

И молчу.

 И грущу о Бахе.

 И не знаю, что это — Бах.

Задиристый, «боевитый», «крепкий» герой Дмитриева не ушел от жизненных сложностей — правда, он пока что далек от ответа, он еще только чуть приостановился в своем спешном движении по маршрутам «поездок и походов», но он уже удивился, он уже задумался…

Из четырех поэтов, собравшихся под крышей «Общежития», Владимир Павлинов — самый последовательный адепт «геологического», так сказать, направления в нашей молодой поэзии. Путешествиями и дорогами больны многие: и Дмитриев с его «бродячим духом цыганства», и Сухарев («Пристань — это не пристанище, это просто пересадка»), и Глеб Горбовский, и Владимир Британишский, и Леонид Агеев. Геолог по профессии, Павлинов делает атрибуты походной жизни основой своей образности: его сборник называется «Книги и дороги», в его стихах шумит тайга, дымят костры; потертый рюкзак, черствый хлеб, соленая вода во фляге — вот арсенал героя.

Что же ищет герой Павлинова, «по профессии геолог, по призванию поэт»? Полезные ископаемые? Да, так пишет он в маршрутной книжке. В стихах он рекомендуется иначе: «искатель острых ощущений и интересных приключений». Я думаю, что и это неточно. И это тот же поиск цельного, сильного характера, о котором мы говорили выше. Герой решает проблему по горизонтали», так сказать, в духе Глеба Горышина: он надевает штурмовку, уходит в тайгу, терпит походные лишения и чувствует себя настоящим мужчиной. Вчитайтесь в стихи Павлинова: «С рюкзаком и с ружьишком, пеший, выхожу я в культурный мир. Бородою зарос, как леший, износил сапоги до дыр». Не улавливаете ли вы, что ощущение «бывалости», которым герой поражает «культурный мир», куда важнее ему, чем образцы пород, отягощающие его рюкзак? И не ясно ли вам, что география нужна герою не сама по себе: география тут должна подкрепить биографию?

Что ж, это тоже ответ на вопрос. «Географический» пафос Павлинова мне, например, ближе, чем раскопки корней родословного древа: в пафосе странствий есть тот дух беспокойства, без которого немыслимы никакие поиски. Только главное — и здесь обойтись без маскарада (в качестве маскарадного костюма штурмовка современна не более, чем армяк). А когда герой Павлинова за секунду до того, как заплакать над музыкой, заявляет: «Боюсь касаться я рояльных клавиш тупой костяшкой пальца своего: ткнешь посильней — и вмятину оставишь на хрупких белых косточках его», — то, ей-богу, этот герой (в отличие от простодушного дмитриевского бузотера) несколько преувеличивает сокрушительность своего темперамента.

Раскроем, однако, книжку четвертого члена «Общежития». Со стихами Дмитрия Сухарева я познакомился задолго до выхода этой книжки, до того, как увидел в журналах его фамилию, до того, как узнал, что есть вообще такой поэт. Просто пели песню (между прочим, в тайге и, между прочим, сидя на рюкзаках). В песне было что-то неизъяснимо колдовское:

Край сосновый — ау! Вечер — ау! — новый.

Дай нам мягче траву, Дай нам покрепче сны…

Сухарев внешне примыкает к «геологической партии» в поэзии, как и Павлинов с Дмитриевым. И у него тоже есть прославление маршрутов и некоторая ирония по отношению к «кандидатам всяческих наук» (Сухарев, как мы помним, — кандидат биологических наук), и известное любование соленым потом… только все это мягче, тактичнее… застенчивей, что ли… Словно отбывает поэт повинность, показывая нам мозоли, а главное словно и не в этом. В чем же?

«Ты — царь природы! Убедись» — стоит эпиграф из Л. Мартынова. Сухарев бьется над той же проблемой, что и его поэтические собратья. Кричит: «гребу сквозь все невзгоды» — и, зло срывая на весле: «Я царь! — кричу. — Я царь природы! Я самый главный на земле! Я царь…» А дождь меня колотит. «Я царь!» — кричу. А он идет. А в сапоге моем колодец. А зуб на зуб не попадет. Какой я царь? Кому я нужен?.. Но мне весло скрипит во мгле: «Держись, родной, ведь это точно — ты самый главный на земле».

Стихи о том же, что смутно проступало в облике героя О. Дмитриева, чего яростно добивался герой В. Кострова и что так сердито декларировал герой В. Павлинова, — о силе человека. Только чем берут сухаревские строки? Юмором? Живой усмешкой? Точностью нюансов? Всем, что дает ощущение подлинности переживания…

Д. Сухарев — поэт сложившийся. В его лирическом герое явственно чувствуется тот синтез характера, без которого вообще нет настоящей поэзии. Из песенной стихии «студенческого туризма» Сухарев выносит ценность куда более важную, чем подвижническая гордость по поводу таскания тяжестей или озорные выпады типа «плевать нам на все бумаги» (и то и другое, кстати, приемлется в студенческом фольклоре не иначе, как в шутливой форме), Сухарев улавливает повторяю, подлинный характер.

Характер этот имеет жизненные корни, и даже романтическая тяга к рюкзакам объясняется обстоятельствами вполне реальными. В студенческой среде пятидесятых годов «геологическое поветрие» было не случайным, а развитие альпинизма и туризма вряд ли являлось данью спортивной моде. Известной части молодежи, воспитанной в свое время «в отрыве от реальной жизни», это увлечение давало посильный урок мужества. И так же, как «туризм» в те годы восполнял будущей интеллигенции то, чего не давало гуманитарное, оторванное от жизни обучение в вузе, «туристские песни» были тем, что восполняло пробелы официальной лирики начала 50-х годов. У этой походной поэзии были свои «тиражи»: когда несколько сот человек на слете поют сухаревский «Листопад» (да еще несколько сот поют его у маленьких костров, разбросанных по десяткам маршрутов), то это такой реальный тираж, что лучше и не выдумаешь. В свое время «Комсомольская правда» публиковала «туристские» песни; появлялись они и в различных сборниках, я имею в виду, песенные тексты А. Городницкого и Ю. Визбора, Ю. Кима и Г. Горбовского, Вс. Ревича и А. Якушевой. Не пора ли вглядеться в эту поэзию, в строки «Поземки», и «Синих гор», и «Снега над палаткой», и «Бегущих рельсов»? В этих студенческих, «туристских» песнях создавалось нечто большее, чем летопись, создавался тот новый поэтический характер, выход которого в «большую поэзию» мы теперь как раз ощущаем.

Собственно, в обаянии этого характера — секрет стихов Д. Сухарева: неожиданной простоты его пейзажей, и подкупающей доверительности его интонации, и того соединения интимности и пафоса, без которого невозможно петь «высокие песни», глядя друг другу в глаза.

А лирика Д. Сухарева — это высокая, гражданская, патриотическая лирика. Всяко, заметим, можно писать патриотические стихи. У Дмитриева: «Мы — смоленские, мы — тверские, нас попробуй-ка одолей!» Прекрасно. А если вы киевские? Или калужские? Или кавказские? В. Павлинов: «Но, по мне, и Кавказ и Коми — это, в сущности (!), та же Русь». Ленин по этому вопросу писал: «всего более важно, чтобы коммунисты Закавказья поняли своеобразие их положения, положения их республик, в отличие от положения и условий РСФСР…» Русь тоже должна бы все это понмать. Так откуда же такие поэтические казусы?

Все оттуда же: от нарочитости, от кокетничанья, от этой кондовой народности. У Кострова: «Вот цветет у каждого завода свой кусочек дедовской Руси…» Не верю, что Кострову нужна дедовская Русь. Это опять красоты стиля. Это опять игра в слова. А поэзии нужно истинное чувство. И поэзия все-таки вот здесь:

Часто мать мы зовем по-домашнему просто — мамаша,

Но Россию всегда называем единственно — мать.

Матерей не находят, не  ищут по странам заморским.

Не берут, как невесту, по вкусу, по выбору в дом.

Матерей узнают по морщинам да пальцам замерзлым,

Заскорузлым и ласковым, нас одевавшим с трудом…

Это Дмитрий Сухарев.

В заключение еще два слова о так называемой новой фигуре в нашей молодой поэзии. О том «непрофессиональном поэте», сочетающем «образованность» и «опыт», которого мы поначалу наметили себе в положительные герои. Нет такой новой фигуры, и нет такого нового типа непрофессионального поэта. Четверо «молодых специалистов», поселившихся под обложкой «Общежития», кажутся похожими лишь до тех пор, пока они задают вопрос о герое. Как только они начинают отвечать на вопрос, они моментально оказываются разными. На это вся надежда.

1962

ТО, ЧТО МЫ НАЗЫВАЕМ КНИЖНОСТЬЮ

Очень много стали о книжности говорить. Книжные отроки в повестях гуляют и в романах; критики этих отроков препарируют; поэты показывают читателям мозолистые руки, либо — если нет мозолистых рук — хватают геологические молотки и бегут в дорогу, набивая мозоли на ногах, честно искореняя книжность из стихов своих.

Книги или дороги? — так ставят сегодня вопрос. Книги — жизнь выдуманная. В дорогу!

Как сказал молодой геолог и поэт Вл. Павлинов, — плевать нам на все бумаги — лишь бы руки не подвели.

Геологический бунт против бумаги — мода недавняя и, видимо, недолговечная; бунт этот достаточно бесхитростен и быстро изживает себя: пыль дорог кажется более реальной, чем пыль библиотек, пока дороги «зовут», как орнамент на карте; мы можем даже собственнолично ходить по этим дорогам, но ни следа действительного нашего бытия не окажется в тех следах, которые мы оставим на дорогах, пока будут они для нас специальной панацеей от книжности. Ибо реальность, искусственно создаваемая в противовес книжной, — та же выдумка, только вывернутая: сколько всамделишной грязи ни соберешь на сапоги, — реальность эта кажущаяся, потому что она подстроена. Сегодня с книжностью воюет символический бородач в штурмовке, а вчера воевал с книжностью символический романтик-десятиклассник; смена костюмов в поэзии — тоже интересное зрелище, но более важным кажется мне другое: вот уже десять лет меняет костюмы молодой герой нашей лирики, а ненависть его прикована все к тому же неуловимому противнику, которого в яростных филиппиках именует он книжностью. Как-никак, а в середине XX века с его всеподчиняющим производством духовных систем, с его разветвленным культом знания — эта непрекращающаяся атака на книжность сама по себе много более интересна, чем тот очередной костюм, в котором кидается на свои ветряные мельницы наш обросший в походах юный геолог. Десять лет назад, помнится, этот юноша не был столь яростен; он даже слегка гордился своей книжностью; устами Роберта Рождественского он звонко провозглашал: «Вышли в свет романтики, все у книг занявшие…» Тревога проскользнула у Владимира Соколова: «И в листьях слышишь шорох книг и книжек. Но книги правду говорят лишь тем, кто смеет жить всерьез…» В поисках этой серьезной жизни заметался Евгений Евтушенко: «О правде гадали по строкам в Гайдаре», — и началась атака на обманную книжную экзотику.

Критика тогда же стала осмыслять эту тенденцию; Ю. Суровцев был один из первых, кто описал ее; статья Ю. Суровцева о грузинских лириках «филологического поколения» была, кажется, первой попыткой осознать книжность молодого героя в связи с его реальным историческим опытом. Ю. Суровцев писал об «исключительно гуманитарной подготовке» грузинских лириков послевоенной волны, о «несколько изолированной от практической жизни обстановке», о «неустоявшихся характерах и малюсеньком запасе собственных жизненных наблюдений…». «Сравнительно несамостоятельная, бесхлопотная, сравнительно далекая от больших и малых практических треволнений повседневной жизни», — так описывал Ю. Суровцев нашу юность и, видя в этом истоки проклятой книжности нашей, предсказывал, что изжить книжность поможет лишь «начало собственной трудовой деятельности, а вместе с ней начало накопления собственного опыта, лично «заработанного, личными усилиями добытого…» (Юрий Суровцев. Близость к жизни и глубина поэзии. «Литературная Грузия», 1958, № 4, 5, 6).

Прошло шесть лет.

Устоялись характеры.

Началась «собственная трудовая деятельность», появились «треволнения повседневной жизни»; «лично заработанный опыт» сделал наших сверстников всесоюзно известными поэтами.

И тут выяснилось, что проблема не решена. Что книжность остается вопросом вопросов…Что бичуя и проклиная ее, поэзия продолжает, как заколдованная, ходить вокруг этой магической точки… Что самые откровенно книжные поэты по каким-то парадоксальным законам упорно продолжают попадать в центр внимания.

Осенью 1959 года в журналистских кругах Москвы разнесся слух о необыкновенной девушке, которая, всю жизнь по болезни проведя в четырех стенах и не покидая своих Мытищ, лишь по книжкам одним достигла такого поэтического умения, что хоть сейчас издавай. Парадокс подтвердился, когда «Комсомольская правда» посвятила этой поэтессе половину газетной полосы; в предисловии к стихам говорилось, что девушка, написавшая их, «много читала, много слушала, много думала. Книги, радио и люди доносили до нее образы и ароматы жизни, великую красоту и силу искусства». Подборка имела успех, и в декабре газета вторично дала щедрые полстраницы для новых стихов дебютантки. В следующем году ее уже печатали ведущие журналы. В 1961 вышла книжка.

Новелла Матвеева получила признание.

Удивительность этого дебюта заключалась в том, что новизна и свежесть открылись в поэзии откровенно, подчеркнуто, исключительно книжной.

«Рембрандт». «Рубенс». «Киплингу». «Памяти Пришвина». Это названия стихотворений. Темы и аксессуары поэзии Новеллы Матвеевой литературны и экзотичны. Джунгли. Обезьяны и попугаи. Колокольчики лиан и «чудовищный цветок» алоэ. Гайавата (в переводе И. Бунина): синеют в сумерках вигвамы, скользят пироги под ветвями. А вот — с крестами и виски — коварные миссионеры. Джонни с винчестером, сигарой и кольцом от Мери дорогой. А вот Фриц, мечтающий о своей Лотхен. А вот «британец властный». Старое фламандское вино. Манжетка гнома. Мокрые грибы под деревом и записная книжка доброго старичка… От Киплинга до Пришвина, как сама поэтесса хорошо сказала, — «полный книгами старый дом».

Книжность — материал ее поэзии. Книжен и сам ход ее раздумья. Архивариус — символичный герой. «Его стихия — старая бумага… Раскопок ждут бумажные пласты… Читает он с глубоким видом мага… Мгновение — и старый документ, как заклинанье, выудит из мрака гиганта с волосами из комет».

Это сказано о себе: Матвеева расшифровывает иероглифы, знаки, символы. Она берет кусочек янтаря и, как настоящий архивариус, прочитывает в нем «леса, которых нет». Берет снежинку. «— Как сложилась песня у меня? — вы спросили. Что же вам сказать? Я сама стараюсь у огня по частям снежинку разобрать…» Она, словно снежинку, разбирает отвлеченные законы жанров: «завидую далеким временам, когда сонет мешал болтать поэтам…» — и все ее искусство может и впрямь показаться выращиванием бумажных цветов и изобретением литературных редкостей: «О! Многое Шекспир вложил в уста сонета, но ведь осталось же несказанное где-то».

Домысливать недосказанное другими — право, занятие для следователя, не для поэта.

Поэт открывает мир заново, открывая в этом мире себя.

Новелла Матвеева играет в архивариуса. Но на наших глазах мертвые камни ее таблиц и гробниц высекают живую искру, и в абсолютно книжной сфере оживает поэтическая личность.

В чем тут секрет?

Один английский философ писал: нет ничего занятнее, чем составлять себе верное представление о происшествии по искаженным, тенденциозным репортажам — для этого надо читать репортажи, тенденциозные диаметрально ложь уничтожает ложь, непроизвольно обрисовывая рельеф фактов.

Отвлеченности могут дать представление о реальности, но для этого они должны сшибаться друг с другом.

Новелла Матвеева сшибает отвлеченности.

Книжные атрибуты, готовые символы, образы третьей степени сталкиваются у нее, сплетаясь в сложные метафорические комплексы. В них бьются мысли, они живые, они свидетельствуют о личности.

Есть готовые красоты: полог неба, нитка журавлиной стаи. Новелла Матвеева прошивает полог неба ниткой журавлей. Пейзаж оживает.

Есть символ: молот. Есть символ:

серп. Есть серп Луны — тоже символ. Матвеева скрещивает символы. Ее отклик на полет советского лунника — один из лучших в нашей поэзии:

Земной рабочий молот

Упал на лунный серп.

Какие силы могут

Разрушить этот герб?!

Символы оживают — Матвеева извлекает из слов их самые отвлеченные значения: «Поскорей наполним нашу все равно какую чашу: чашу кратера вулкана или чашечку цветка». Осознать в отвлеченном образе его отвлеченность — уже это есть акция живой личности.

Матвеева дает только отвлеченный, только книжный смысл образов, но в том, как она их сталкивает меж собой, — открывается беспокойство человека, доискивающегося реальной правды.

«Мысль», «рассудок», «разум» — эти слова встречаются у Матвеевой часто. Но ее поэтическое мышление не рассудочно. Рассудочность — это слепая вера в абстракции. А она им не верит. Она их разрушает, сталкивает. Разумность Матвеевой — не рассудочность. а скорее интеллектуальная игра, в которой рассудочность опровергается. В этом качестве стихи Новеллы Матвеевой напоминают старые стихи Леонида Мартынова, довоенного Мартынова, автора «Тобольского летописца» и других поэм тридцатых годов.

Мартыновский Игнашка Шпак в ту пору не имел опыта и знаний, чтобы уличить в обмане искателя руд, который предлагал озадаченным посадским людям купить у него «за три рубли» волшебный прут, что видит в недрах соль земли. Однако Игнашка смог опровергнуть мошенника при помощи чистейшей и абстрактнейшей логики:

«— Коль прут сей видит вглубь земли, так он не стоит три рубли. А коль он стоит три рубли, так он не видит вглубь земли».

Мартынов в этих поэмах все время испытывает мир на логичность. И все время поражается: логика опрокинута, мир казуистичен, полон хитрости и предательства. Мартыновская игра слов — любование логикой, чудом сохранившейся в закоулках изображаемого им мира, поправшего логику. «Непостижимо для ума на свете многое весьма», — весь ранний Мартынов в этой изумительной строке!

У Новеллы Матвеевой нет мартыновского блеска и исторической глубины, но поэтический тип — тот же: взбудораженная логика испытывает мир, изумляясь несоответствиям:

Всех сводят сводники:

Козла — с капустой; сор —

С отсутствием метлы;

Рубашку — с молью;

Огонь с водой;

Пилу или топор —

С деревьями;

Шиш — с маслом,

Рану — с солью.

Но близок час расплаты!

Он придет —

И сводника со своднею сведет.

После выхода «Кораблика», второй книжки Н. Матвеевой, могло создаться впечатление, что красота ее поэзии — это лишь красота далекой сказки, экзотической страны Дельфинии, сине-зеленого моря и алых парусов, возрожденных через тридцать лет. Если бы в стихах Матвеевой было только это — ее поэзия осталась бы простым перепевом гриновских мотивов. Но в стихах Матвеевой зазвучало что-то новое. Не сказка была душой ее поэзии, а то, как сказывалась сказка. Пытливое, беспокойное вглядывание в книжный образ, стремление расщепить этот фантом, разгадать его, испытать его логикой — вот нерв матвеевской поэзии. Ее камерная лирика чревата масштабностью. Узкая, тематически, камерная поэзия Новеллы Матвеевой демонстрирует тот обостренный умозрительный интеллектуализм, который возникает на базе чистой книжности, если в книжном плену оказывается внутренне сильная, ищущая натура. Активность этой натуры приходит интуитивно в столкновение с отвлеченным материалом, окружающим ее; затиснутая в книжные образы, не имеющая иного оружия, личность сотрясает и разрушает этот искусственный мир, требуя себе масштабов, требуя себе — реальности.

Возьмите у Новеллы Матвеевой ее парадоксальное сличение понятий и опрокиньте эти парадоксы на эпический широкий материал — и вы получите поэзию Наума Коржавина:

Век открывался для меня не просто.

Он был противоречьем во плоти.

Я видел подлость — знаю благородство.

  Я видел мрак — и знаю свет пути.

Век шел к свободе — и крепил законы,

Все для войны — и не любил воины…

Был бунтовщик и — надевал погоны..

Был демократ — и соблюдал чины.

Коржавин сталкивает понятия, но это уже не игра в логику, а попытка понять логику истории. Коржавин исходит из отвлеченных значений — но ищет он реальность исторического движения. Коржавин книжен — но это уже иной тип книжности.

Новелла Матвеева любит литературные реминисценции, она вводит в стихи строки Пушкина. Для Матвеевой пушкинские строки — элемент орнамента, средство усиления парадоксальности, предмет игры. Вот ее «Ответ анониму»: — «Я к вам пишу. А как вас звать? Никак? Чего же боле?! Меня презреньем наказать никак не в вашей воле».

У Коржавина тоже есть вкус к реминисценциям. Он тоже вплавляет в свои стихи строки классиков. Он тоже уходит с головой в исторические фолианты. Война с Наполеоном. Декабристы. Карл Либкнехт. Нигилисты прошлого века. Но одно существенное обстоятельство отличает его книжность от книжности Новеллы Матвеевой. Коржавин не коллекционирует книжные раритеты, но мучительно доискивается их смысла и всеобщей связи — он ищет внутреннюю последовательность и спасительную логику, спрятанную в историческом процессе.

Коржавин парадоксален, но только в исходной точке размышленья. Цель его— разгадать парадокс, разрушить его, раскрыть в нем логику. Отсюда — ведущий коржавинский мотив — связь времен. Петербург становится Ленинградом. Мы родословную духа ведем от баррикад. Нигилисты швыряют бомбы в царя, и самое главное: нас бы не было без них… Возвращаясь в прошлое, поэт пристально вглядывается, стараясь разгадать в нем неизбежность нынешнего. С Бородинского поля скачут впереди русских полков сумрачные офицеры. Коржавин вглядывается: «и бунта ихнего начало лежит, наверно, в этом — тут. Потом погоны генералов с них — будет час — за бунт сорвут…» В баррикадных боях 1905 года участвует рабочий — марксист-большевик. Коржавин ищет в нем мету грядущего: «и так же наркомом он станет, но это уж будет потом…» В дымных и туманных питерских пригородах конца века поэт находит одинокого пешехода, ничем не приметного внешне, — всматривается: «и было двадцать пять ему, и звался он еще Ульянов…» Исторический детерминизм, историческое «вчера», «сегодня» и «потом» — вот главная забота Коржавина; он берет на шкале времени точку и старается угадать в ней движение; он влезает в душу разомлевшего от пива прусского филистера и ищет, где же в ней притаился вихрь еще не наступившего XX столетия; он твердо верит: закономерность есть, и надо только разглядеть ее.

Эта вот абсолютная вера в логику, в справедливость и необходимость, в неразгаданную стройность истории при всей видимой ее хаотичности — и есть главная вера Коржавина. В масштабности исторических построений, в этом безраздельном доверии к логике, в умении воссоздавать ее — своеобразие его поэзии.

Во многих отношениях Н. Коржавин стоит в современной поэзии как бы особняком. У его старших сверстников, таких, как Межиров или Панченко, Левитанский или Окуджава, — нет такого вкуса к отвлеченностям, — в их поэзии больше крови и плоти, вещности и материальности.

У его младших сверстников: Евтушенко или Рождественского, Вациетиса или Чиладзе — нет такого вкуса к масштабности. такой страсти прослеживать разветвления истории изнутри.

Коржавин как бы между поколениями, соединив в собственной биографии черты тех и других Ровесник Винокурова, Коржавин возрастом примыкает к фронтовикам. Судьбою — к нам: на фронт не попал (из-за плохого зрения). Поэтому возмужание связалось у Коржавина не с огнем атак, как у его сверстников, а с холодом эвакуации, как у послевоенных поэтов: тут детские мечтания, духота поездов, встречный воинский эшелон, в столовой толпа, голодная девочка, просящая хлеба, а главное: война — не в окопной конкретности, а лишь в широкой ее сути, в мировом обобщенном смысле. Такой она и остается в сознании Коржавина, война — столкновение идей. война — шрам на челе планеты, война— бедствие истории: «Я пишу не затем. чтоб свести свои счеты с Германией и найти в ней причину всемирного, вечного зла…» Но вы чувствуете: это именно то. что он ищет!

Чем превосходил Коржавин певцов военного детства?

Возрастом. Но не опытом! Его мирочувствование было по сути таким же. как у наивных юных мечтателей — просто оно было более оформившимся, более последовательным. Оно было более масштабным.

«Что мы услышали от мам? Все то. что прочие? Едва ли! Другие песни спели нам, другие сказки рассказали. Мы были новою страной, еще не признанной, но сущей. Гражданской сказочной войной она прорвалась в мир грядущий». Так пишет Коржавин, обращаясь к своим сверстникам, родившимся в двадцатых. Эти слова можно отнести и к родившимся в тридцатых: ощущение сказочной первородности нашей страны было и нашим ощущением, — когда все виделось мессиански великим, события — балладами, дни — датами, люди — героями. Критик Б. Сарнов в работе о Евгении Винокурове заметил, что до войны Винокуров и Евтушенко представляли собой одно поколение, ими владело одно мироощущение, выраженное тогда Павлом Коганом и его товарищами: освобожденный от цепей земшар, вихри революций, режущий глаза ветер истории. косые углы и осмеянные овалы. Война разделила их на взрослых и детей. Взрослые гибли, побеждали, мужали. Дети хранили мечту. Коржавин был с ними, но он был старше, с его поэзией произошло то, что, наверное, произошло бы с поэзией Павла Когана, если бы не война…

Коржавин доводит до логического конца ту духоподъемную, полную романтического пафоса и революционного рационализма нравственную программу, которая перед войной водила пером Когана и Кульчицкого, Луконина и Майорова. Да, проходят годы, и Коржавин пересматривает когановскую угловатость, исходя из когановской же мечты о мировой гармонии, он меняет методы, взыскуя тех же целей. В этом смысле коржавинская поэзия — уникальный пример дошедшего до нас умонастроения довоенных мальчишек, умонастроения, не спугнутого войной, но и не растраченного по младости, а сохранившего свою рациональную силу, чтобы судить себя по своим же законам.

Коржавин переосмысляет Когана. Он ставит эпиграфом строки: «Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал», и пишет далее: «Меня, как видно, бог не звал и вкусом не снабдил утонченным. Я с детства полюбил овал за то, что он такой законченный… Но все углы и все печали, и всех противоречий вал я тем острее ощущаю, что с детства полюбил овал».

Может быть, Коган написал бы сейчас такие же стихи. Тогда углы казались признаком справедливости. Теперь он искал бы справедливость иную. Впрочем, война все равно сделала бы его другим, даже если бы он вернулся. Но тот Коган, безраздельно верящий в логичность истории, сейчас написал бы нечто подобное: их объединяет с Коржавиным одно решающее качество: абсолютная вера в историческую логику. И поэтому Коржавину легко спорить с Коганом: чтобы столь уверенно заменять угол на овал. надо иметь общую геометрическую поверхность.

Но чтобы пробиться сквозь эту поверхность к реальной жизни, нужен реальный опыт: сказки, рассказанные тебе в детстве, могут быть для тебя правдой. поэзией, но лишь до той поры, пока ты не знаешь другой опоры, пока сам ты умеешь жить лишь в сказке; а зрелость неизбежно приходит, врывается — к Когану войной, к Коржавину…

Намертво взятая в плен исторической логикой, поэзия Коржавина всецело остается в пределах книжного мышления. Мы все время чувствуем, как, не находя иных опор, неистово бьется в этом кольце упрямый ум Коржавина. Как впивается он в привычные книжные символы, выпытывая у них логику. Как не находит— и впивается вновь.

«Над книгой Некрасова. 1941» — озаглавлены стихи. Они построены на реминисценции, на готовом книжном образе. «Столетье промчалось. И снова, как в тот незапамятный год, коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Коржавин вводит некрасовскую крестьянку в горящие села 1941 года — так рождаются строки, поразительные по силе и емкости, может быть, лучшие строки Коржавина:

Она бы хотела иначе—

Носить драгоценный наряд…

Но кони все скачут и скачут,

А избы горят и горят…

Для того, чтобы «преодолеть книжность», поэзии не надо отбрасывать. книги. Главное — чего хочешь ты от книг. Можно бесконечно циркулировать по глянцу исторических картин, пытаясь сопрячь эти картинки овальной линией логики, а потом вдруг — как взрыв: «Но кони все скачут и скачут…» — и прорван глянец, и плоскость — иная, и чувствуешь, как бьется там, в кольце понятий и реминисценций, ничего не забывающее живое сердце.

Поэзия — там, где реальность духовной жизни, где реальность личности.

Метнуться из книжного окружения в поисковую партию или даже на строительство Братской гидростанции — еще не значит уловить реальность: реальность хитрее, и она, между прочим, повсюду — и в Братске, и в Ленинградской Публичной библиотеке; чтобы разгадать ее, мало взглянуть: надо найти в ней себя, осознать ее в единстве со своим духовным опытом.

Мы говорили о книжном отроке. Узнает ли сей отрок жизнь, если:, отряхнувшись от книжной пыли, подышит кислородом в Братске? Нет! Грандиозная панорама стройки окажется для него продолжением книжности, очередной картинкой на призрачном куполе его знаний. Как тут пробиться к реальности? Как войти в ее структуру, стать ее частью, почувствовать в себе ее логику? Реальный опыт не идентичен мозолям на руках или ногах — он дается лишь осознанием своей судьбы в судьбе мира. Или вы думаете, что насиживая себе мозоли в Публичной библиотеке, вышеупомянутый книжный отрок хоть на йоту приближается к той реальности, которая сокрыта в движении идей, движении мысли? Тоже нет! Потому что нет и здесь участия. Надо осознать в своей книжности меру ее реального смысла, действительность в ней осознать, судьбу.

У Льва Халифа, издавшего недавно первую книгу «Мета», многое продиктовано непосредственным опытом. Безотцовщина, детство военных лет. «Поколение на фронт смотрящих издали. поколение не отпущенных на фронт…» «Мне эта наука давалась не очень… Я был путевой рабочий…». Многие стихи Халифа написаны, так сказать, прямо о жизни, о ее «практических треволнениях», о том, как строили железную дорогу, о том, как летают летчики… Не странно ли, что именно эти, очищенные от «книжности» стихи — в конечном счете оказываются неуловимо книжными? «Тебя я прошел и руками потрогал. Железною песней ты стала, дорога…» Как видим, измерить что-либо пешком и даже потрогать руками — еще не все в поэзии: это не гарантирует от общих мест типа «железной песни», «крыльев тугих» или «неукротимых замыслов». А главное — эти благостные общие места совершенно не вяжутся с тем, что в поэзии Халифа составляет самую душу — его неуютную, неспокойную, взбудораженную интонацию.

Вернемся назад. Лет за восемь до первой книжки Халиф дебютировал в газете миниатюрой, которая впоследствии пошла гулять анонимно и псевдонимно по литературным нивам, кочуя по романам и повестям в качестве известной всем притчи. Вот она:

— Из чего твой панцирь, Черепаха? —

Я спросил и получил ответ:

— Он из мной накопленного страха.

Ничего прочнее в мире нет.

Стихи по видимости куда более условные и книжные, чем цитированные нами взаправдашние воспоминания путевого рабочего, — но какая неподдельная поэтическая сила накоплена в них! И опять тот же самый секрет: блеск чистой, так сказать, мысли… Халиф оживляет книжные понятия, соединяя их в парадоксальном единстве, он высекает искру поэзии из черепашьего панциря так же, как Новелла Матвеева высекала ее из камней гробниц, а Коржавин — из окаменевших цитат… Халиф делает это резче, он саркастичен, жесток в интонации. Осмысляя мировую историю в ее драматических моментах — от стрелецкой казни до эвакуационных буден войны, от дней Конвента до Дня Космонавта, — Халиф тоже старается найти прочные, железные формулы бытия личности в потоке времени. «Плавь нас, время, пробуй, но чеканя — не кроши в разменную монету, ты до звона в онемевшем камне нас пометь своей особой метой!» История теряет у Халифа коржавинские плавные очертания, и время человеческой логики, которое подобно Коржавину приветствует Халиф, — далеко у него от завершенной овальности. Халиф возрождает углы. Мир пахнет для него вселенскими ветрами. Но в ритмы истории, в ритмы вселенной герой Халифа вживается иначе, чем герой Коржавина: у Халифа гармония взорвана, мир неуютен, пронизан ветром; ветер — сквозной мотив, и гулкое эхо, и простор… Да, Халиф книжен в лучших стихах — именно в лучших менно книжен — потому что он втягивает в свою поэтическую орбиту книжные понятия, сошедшие к нам со скрижалей: потрогать Великую Французскую революцию так же трудно, как измерить шагами понятие «мещанство»; но в окружающих нас понятиях таится взрывчатая сила, которую освобождает талант поэта:

«Мещанин — рылолюбец — дуб с человечьей корой… Ему тоже нужна революция, если он — не король».

То, что мы называем книжностью, может быть чертой судьбы, реальностью духовного опыта. Как быть, если книги становятся для тебя жизнью? Если мир; впервые пришел к тебе в отвлечениях пятой степени? Сегодня легко представить себе человека, вынесшего из многолетнего обучения в юности разветвленное знание о жизни: знание не просто предшествует в его судьбе живому опыту — сам опыт становится продолжением и элементом знания… Так чем же будет книжность для этого человека? Химерой? Нет! Реальностью его судьбы! Теперь, чтобы потерять себя, ему достаточно выдумать себе какую-нибудь иную «реальность»: пуститься, скажем, в поход или иным способом приобщиться к «треволнениям». Для того же, чтоб понять себя, этот человек должен сделать прежде всего одно. Не лгать себе. Взглянуть в глаза этой самой книжности.

Да, только поначалу этот книжный мир кажется гармоничным, и лишь поначалу наш отягощенный учением «филологический юноша» с надеждой простирает к нему свои знания. В это мгновенье его поэт — Коржавин. Но неизбежно ледяной ветер поднявшийся из этих отвлеченных глубин, пронижет человека насквозь. Это — поэзия Халифа. Но будет, будет еще гармония, и будет обретена цельность… Что остается человеку, пронизанному ветром истории? Так или иначе — ему идти вперед. Скорее всего, улыбнется человек своей былой наивности.

Тут я вспоминаю поэзию Кушнера.

Книгу свою Александр Кушнер назвал «Первое впечатление». Не знаю, имел ли в виду молодой поэт хитроумного князя Талейрана, который, как известно, советовал бояться первого движения души, потому что оно самое благородное, — но поэзия Кушнера полемична по отношению к такого рода хитроумным концепциям: Кушнер верит в первое, как он говорит, «мимолетное» впечатление именно потому, что оно достоверно и не подвластно уловке и умыслу — пусть оно не повторится снова и «проживет немного дней, но настоящего, второго, оно и ярче, и милей».

Кушнер по самой структуре таланта антикнижен, он покоряет не умозрением, а непосредственностью, прозрачностью, достоверностью взгляда, он мастер передавать живое течение повседневных буден. Именно у Кушнера книжность оказывается тем что есть она в его судьбе, — чертой ре альной жизненной биографии. Из стихов поэта встает вполне конкретный образ молодого учителя-словесника, который живет в Ленинграде, скорее всмего недалеко от Публичной библиотеки, по утрам выходит на холодную набережную, слушает свирепый невский ветер, читает на углу объявления и, оглядываясь на Петропавловский шпиль, хорошо знает, какие литературные ассоциации должны при этом возникнуть. Мы все знаем о судьбе этого поэта все: мы тоже видели фильм, который он, замирая, смотрел перед войной, мы слышим, как гремят в репродукторе боевые сводки и капают капли с потолка, мы чувствуем, как эвакуированный мальчишка ждет писем с фронта… Мы ощущаем атмосферу Ленинграда: с летящими и неловкими домами первых пятилеток, с потемневшими эмблемами Осоавиахима, с холодным простором «Воздухоплавательного парка», с рабочими кладбищами, самые звуки названий которых дороги нам: «не на тихом, деревенском, где лишь вороны кружат, — за Обводным, на Смоленском и на Волховом лежат».

Итак. Кушнер — реалист до мозга костей. После отвлеченных орнаментов Матвеевой, после коржавинских исторических построений и кованых парадоксов Халифа — акварельный Кушнер обезоруживает, как мимолетная улыбка. И вот всей логикой реалистичнейшего своего мышления Кушнер приходит к той же теме, в кругу которой оставались и Матвеева, и Коржавин, и Халиф.

Книжки, учебники, музейные ветхие экспонаты, литературные ассоциации — Кушнер весь в кругу такого рода интеллигентности, но удивительная реалистичность его письма гасит в этой книжности ее магический блеск, превращая ее в деталь живой судьбы. Кушнер преодолевает магию отвлеченных понятий, он выходит из-под власти умозрительной гармонии (в которую смутно верит Коржавин и которой смутно не доверяет Халиф), он ее снижает, с горних высот он опускает ее на школьную парту, он объективирует ее, улыбаясь этой книжной магии, как улыбается украдкой школьный учитель потрясению восьмиклассницы, впервые прочитавшей «Бедную Лизу» (в душе учитель характеризует основоположника русского сентиментализма без всякого пиетета: «Он открыл среди полянок много милых поселянок. Он заметил средь полян много милых поселян» — все верно, и вместе с тем какая ветхость!). С улыбкой наш обаятельный словесник продолжает присягать книгам и наукам: «О химия! Любовь моя!», «Сияет физика повсюду…», «И геометрия царила, и в ней гармония была…». Гимны наукам подозрительно похожи на школьное расписание; поэт, окруженный книжной «гармонией», не верит в нее ни одной секунды. Что выдает его? Улыбка.

Кушнер шутит там, где другие серьезны.

Станислав Куняев бьется над объявлениями о наборе рабочей силы, он мучается: почему же «отсутствует спрос на юристов, журналистов и редакторов». А Кушнер улыбается: «О, друзья, набирайтесь терпенья! Слушайте иногда объявленья! Веселее от них на душе, даже если ты занят уже».

А. Передреев пишет о смятении, в котором просыпается разбуженный поутру радиопередачами его уставший герой… Звонки будят, зовут и кушнеровского героя, а он пошучивает: «И дерутся, пока я встаю, за бессмертную душу мою».

Белла Ахмадулина, услыша свой голос на магнитофоне, жалуется на трагическое расщепление личности: «Мой голос плачет отвлеченно». Кушнер слушает и ухмыляется: «Техника спасает наши души».

Герой Кушнера с улыбкой встречает превратности судьбы, будь то несчастье в любви или скука буден, или обман… Это улыбка умного шута: он подыгрывает глупости, изъявляя покорнейшее желание раствориться: «и счастлив я способностью воды покорно повторять чужие формы…» Он притворяется маленьким человечком: «Не замереть ли, голову склоня?.. И всех просить: не тпогайте меня!»

В простом, акварельно-прозрачном мире, среди «больших и малых практических треволнений повседневной жизни» спокойный и внимательный глаз Кушнера легко различает фантомальное царство отвлеченностей, окружающее его с детства; герой Кушнера проходит эти трясины с улыбкой, он улыбается, как циркач-фокусник, подбрасывавший гири: все смеются, думая, что гири картонные, и никто не знает, что они настоящие.

Настоящее содержание поэзии Кушнера — это само прозрение его в фантомальном книжном мире, это драматизм открытия подлинной жизни в зыбких книжных туманах, это сам переход подлинности в кажимость и обратно…

Одно из лучших стихотворений Кушнера — «Радищев» — построено на переосмыслении готовых, стократно цитированных книжных образов. Но в отличие от Коржавина, Кушнер оглядывается не на столетие, а на полтора столетия назад:

   Ему потупиться бы скромно:

Живи один. себя спасай.

Радищев! «Чудище огромно,

Стозевно, обло и лайяй».

Книжность взята в ладони, низведена до школьных цитат:

И вот стучит ногами гневно,

Кричит и требует воды

Богоподобная царевна

Киргиз-Кайсацкия орды!

В хрестоматийной и отглянцованной фигуре первого российского революционера Кушнер прозревает живого человека, уязвленного в своем достоинстве, и это — не «книжная», а реальная драма:

Несовершенным мирозданьем

Во все века и времена

И человеческим страданьем

Его душа уязвлена…

И вот эта выявленная в живом, нервном существовании человеческая душа мгновенно прячется опять в отчужденный хрестоматийный глянец, которым прикрыт чугун эпохи:

А зло темно и вероломно:

Сибирь. Приехал. Вылезай.

Радищев!

«Чудище огромно,

Стозевно, обло и лайяй».

Поэтическая мысль Кушнера как бы пульсирует между фантомальным миром книжности и угадываемым за ним реальным миром людей. Эти миры неразрывны, они не могут освободиться друг от друга, а поэт все пытается их разъять — в этом непрестанном усилии заключается истинный драматизм и настоящая правда поэзии Кушнера.

Есть в этом драматичном усилии что-то глубоко характерное для нынешней поэзии. Важное что-то есть.

За две тысячи километров от холодной северной столицы, за жаркими кинжалами гор, вырастет на совершенно иной национальной почве поэзия грузинского сверстника Кушнера; но приехав в Питер, Тамаз Чиладзе вздрагивает на улице от такого же ощущения: то ли старинная литература оживает на глазах, то ли реальность мерцает книжной картинкой: «Улицу перейдет Пиковая дама. Я посторонюсь — посмотрю ей вслед. Что это за дама? Что это за дата? Все я вам выдумываю. Дамы нет…»

Поэзия Тамаза Чиладзе насыщена атрибутами древней культуры; многовековое развитие грузинской лирики осеняет его стихи; великие имена и великие названия соединяются в поэзии Тамаза Чиладзе в тот отточенный и изысканный узор, вне которого, кажется, вообще не понять красоты и прелести грузинской поэзии. Чиладзе спокоен и раздумчив, среди грузинских лириков он выделяется уравновешенной сосредоточенностью; его чувства неотделимы от раздумий, от анализа; «течешь ты без гудения, без грохота — и волны твои мудрости полны», — в устах Тамаза Чиладзе. это звучит почти как самохарактеристика: на фоне нынешней молодой грузинской лирики, впитавшей напряженную музыкальность Галактиона Табидзе, — поэзия Т. Чиладзе кажется созерцательной, она — тютчевского толка. Когда поэт вспоминает Светицховели, — то это не чувственно воспринимаемый облик гениально построенного; здания — это, символ, древний посланец великой культуры, элемент легенды… «И я стою в кругу веков и эпох, — пишет поэт. — Переливается на скалах Икалто…» Усталый Сулхан-Саба в стихах Чиладзе качает Грузию на коленях голос Камари доносится из сказок, и Джвари, как корабль, бросает якорь в его поэзии. «Примерзли к небу, словно эти скалы, гудки обледенелых кораблей… Похоже все на северные сказки. дошедшие до родины моей…» Похоже! Недаром на улицах северных городов чудится поэту стук палки Лютера, и Вивьен Ли рыдает на мосту Ватерлоо, и пушкинская Лиза спешит вдоль Невы-реки… Высокая, чарующая книжность.

В какой-то главной точке поэзия Тамаза Чиладзе, идущая от совсем иных традиций и от иных древних книг, — перекликается с поэзией его северных собратьев.

О, у кораблика бумажного

есть с настоящим тождество…

Вы вспоминаете здесь сказочный кораблик Новеллы Матвеевой, который «сам себя, говорят, смастерил»…

Все это кажется

и вместе с тем не кажется…

Вы чувствуете, как знакомо нам это мерцание, когда сказка переливается в реальность, и реальность — в сказку, когда призрачность и быль причудливо и зыбко сливаются друг с другом.

Ну, а если придется

с несчастьем столкнуться,

        улыбнусь ли открыто и смело тогда.

(А ведь стоит тогда улыбнуться!)…

Вы улавливаете, как сквозь тернии перевода пробивается к нам интонация подлинника: улыбка, скрывающая драматизм. Конечно, это не кушнеровская улыбка: Кушнер с нами балагурит, а Тамаз Чиладзе скупо улыбается про себя… Но истоки интонации, внутренняя тема, конфликт, порождающий поэзию,_ все тот же. Поэзия Тамаза Чиладзе рождается от потрясенного сознания той связи, что возникает меж книжным миром и миром реальным. Это та самая связь, что «гриму, смешанному с потом и слезами, вечность истины жестокой придает…», и когда в книжной фигуре шекспировского Ричарда открывается поэту живая трагедия, — в этот момент, словно бесшумный разряд, искрит поэзия в стихах Тамаза Чиладзе:

Будет дальше

по телам шагать история,

будут люди

руки в кровь марать,

а на сценах мира

с плачем и стонами

каждый вечер

будет Ричард умирать…

Это очень сложно — то, что мы называем книжностью. Это мир книжных образов, это старые фрески, это поддельные страсти актеров, это готовые символы старой культуры, это хрестоматийные цитаты, истертые штампы, это все то, что создано другими, что прошло через миллионы уст, став общеупотребительной частью эстетики, — это все то, наконец, что составляет гигантский безличный фонд современной культуры. Драматизм нынешней поэзии продиктован тем, что действительное бытие личности заключено не вне, а в недрах этого разветвленного духовного производства. Новые книги и старые фрески, искусственные страсти актеров и истертые цитаты — все втянуто в гигантское жерло массовой культуры XX века. Но у поэзии нет иного материала, чем тот, который дает ей время. И у поэзии нет иной задачи, чем открытие целостной духовной жизни в недрах этого материа. Поэзия ищет подлинность в тумане полуподделок, она находит личность в океане полубезличного существования, она читает жизнь меж строк современной массовой информации.

А мы называем это книжностью.

Наряды осени народны.

            И преклоняюсь каждый раз

Я перед вкусом благородным

Ее бесхитростных прикрас.

Это — книжность. Юнна Мориц осмысляет Россию через Пушкина, через болдинский облетающий багрец. Потом Юнна Мориц едет на Север, путешествует по зимовьям Новой Земли, Таймыра, Диксона. Критики приветствуют ее: поэтесса преодолевает книжность. Она привозит с Севера стихи — сборник «Мыс Желания». Жгучие полярные вьюги, веселые зимовщики. Они во льдах, в насмешку вроде, идут «с приплясом, не спеша, свирепеющей природе табаком в лицо дыша»… Вот как увиден Север. «Там все, как в линзу, велико и, как в грозу, свежо»… Багровое на белом. Багровые от вьюги руки — белая тундра. пылающие от ветра лица — белая тундра. Острая игла костра — белая тундра.

Черные ножи винта разбрызгивают белые льдины в зеленом море. Синеет от холода гавань, в ней по-мужски тоскуют корабли… Это Север, оплавленный солнцем, — на снегу пляшут люди, сминая снег горячими пимами.

Вы чувствуете: конечно, это — не Пушкин.

Это — Рокуэлл Кент!

Это тоже, если хотите, книжность. Это мир, знакомый по книгам и картинам, и оказавшийся реальным. От ощущения этой грани — где сказка смыкается с реальностью — острота взгляда и восторг, делающий арктические картины Юнны Мориц настоящей поэзией. Ощущение мгновенного слияния мечты и реальности — тема ее книжки. И отсюда — ее взрывающиеся краски. Красное и белое, мятежность и безмолвие, огонь и лед — «все скрестилось наглухо» в «Мысе Желания». «Восторг бескрайний — с крайним горем, с глубоким снегом — льда настил, одним прыжком он тундру — с морем и смерть с ошибкой совместил». Жестокость и доброта, инстинкт и разум сшибаются у Юнны Мориц. Когда критика попыталась определить суть ее поэзии, появился термин: «пограничные переживания». Этот термин ввел, кажется, Борис Рунин: внешний рисунок поэзии был им схвачен точно. «Пограничные переживания» навели критика на мысль сравнить. арктические стихи Юнны Мориц со старыми тихоокеанскими стихами И. Сельвинского, а поскольку маститый поэт имел возможность выступить на тридцать лет раньше, то и показалось, что Юнна Мориц лишь повторила его, не дав ничего нового.

Боюсь внешних аналогий. У Чехова степь и у Антонова степь. У Сельвинского охота на нерпу и у Мориц охота на нерпу. Да, еще у С. Кирсанова был сборник «Мыс Желания». Бездна соблазнов!

Но сравнение «Нерпы» Мориц с «Охотой на нерпу» Сельвинского как раз имеет смысл. Тут абсолютно схожий поэтический сюжет: нерпу обманывают музыкой, губят красотой. Решение темы однако — диаметральное! Юнна Мориц не повторяет, а опровергает Сельвинского Ее драматизм имеет другие истоки.

Когда на лед сбежало скерцо

Из-под вертящейся иглы

        Что у нее случилось в сердце

От этой простенькой игры?

Когда охотник подманивает нерпу музыкой, — то что такое эта игра для охотника? Элемент его жизни, его охоты, его существования. Что такое эта игра для поэта, горожанина, приехавшего на Север писать стихи? Красивая сказка, книжный парадокс, оксюморон— убийство музыкой. И вдруг этот книжный парадокс окрашивается живой кровью… Отсюда начинается поэзия.

У Сельвинского нерпа не имеет сердца. Ее чувства просты и арифметичны, ее «толстый слух, — как канат, притягивающий нерпу к гибели, ее поведение исключает самый вопрос о том, что происходит в ее сердце. Интерес — в другом. Сельвинский дивится «двойственной роли» музыки, но это не ощущение жизни и смерти, а скорее изумление хитрости нового оружия: итальянский баритон не подозревал ничего подобного, а вот представьте: его лирикой глушат зверя, как доской… Поэт вспоминает, что и сам он «бывал не раз избит, как нерпа, за доверчивость к искусству»; он и здесь изумляется хитрости раздвоенной природы, но это изумление того, кто остался невредимым. Субъект лирического действия у Сельвинского — победитель, ловкий охотник Пантелей, который «набил 148 штук», а нерпа, что «ныряет, вьется вкривь и вкось, куда ведет ее лосось». это — одна штука из 148, безвольная функция, неживой объект хитрости.

А Юнна Мориц? Она поражена как раз тем, что для Сельвинского неважно: внезапным безволием существа, которое только что было свободно и вольно.

Она ластом волну мешала,

И льдины двигала она.

Казалось, кожа ей мешала,

Как распроклятье колдуна.

И ничего не надо, кроме,

Как лечь на палубе бугром

           И умолять ценою крови

Расколдовать себя багром…

Звенящее ощущение личности сильно у Мориц именно потому, что оно под угрозой. Сельвинский не ведал этого чувства, проблема цельности не занимала его по той причине, по которой здоровый человек не знает, что у него есть сердце: он здоров, силен, киплинговски жесток. Весь тихоокеанский цикл Сельвинского таит в себе жестокость битвы, обёрнутую хитрой ласковостью. В знаменитой «Балладе о тигре» прием обнажается: охотник усыпляет зверя лаской, а за лаской таится драка, и упоение дракой — цель: «Не от катара я умру, не от подагры, нет!.. Я, как поэму смерть приму из тигровых когтей…».

Герой Сельвинского попросту не ведает грани между легендой и реальностью и, пожалуй, между жизнью и смертью. Легенда. для него и есть реальность. И он не гибнет, попадая в когти тигра, он не смерть ощущает, ставя себя на место нерпы. Он упивается игрой, охотой, легендой. Его поэзия не знает альтернатив: существование без остатка вобрано в творимую легенду.

Юнна Мориц не просто становится на сторону жертвы в этой охоте, она не просто сердце живое чувствует у нерпы и не «поэзия охоты» оказывается темой ее стихов, а загадка потери себя существом, которое жило отдельно от стихии этой сказочной охоты. Благодушный бригадир с царственностью победителя дарует нерпе жизнь:

У бригадира сдали нервы,

        И был он добрая душа —

        Уплыл, оставив кожу нерпе

       Да искус музыки в ушах!..

Искус музыки — то, чем убили нерпу. Убили, не убив. Искус музыки — то. чем, отняли ее у нее самой… Значит, она теперь обречена — эта отпущенная на волю нерпа. Она не принадлежит себе: в ней жизнь подменена. Это вот трагическое ощущение жизни, подмененной невесть откуда сошедшим призрачным колдовством, хитроумной имитацией, игрой в жизнь, — и есть главный вопрос поэзии: Юнны Мориц.

Она это называет — «искус музыки».

Мы называем это книжностью.

1964

ТВОЕ ПОКОЛЕНИЕ И ТЫ САМ

Вот ты какой:

Шальной, от радости орущий,

Неудержимый, как разбой,

Не обтекал уже, а рушил

Он все преграды пред собой…

Шальной. Как дьявол. В холод лютый. Исполненный мятежного задора. Загорелый. Как черт. И худой, возмужалый, веселый и крепкий. И главное — такой молодой, молодой. Он мчит без оглядки, не идет, а летит, молодые глаза нараспашку, дует ветер в лицо… Не дрожать, этим ветром, задыхаясь, дышать. Так шагать. Нет! Лететь! Вместе с ветром и солнцем. В любую бурю и грозу. Сквозь ветер, грозы и галдеж. Да! Налетать в пути на камни и расшибаться чуть не в прах, но обходиться синяками и снова мчать на всех парах. Да, ровесники! Да, мчать доверчиво и честно! В мажорном искристом ладу. Скорей, скорей, скорей! Как и следует нам, молодым!..

Поэзия — дело молодое. Дагурову двадцать два года. Равно, как и его сверстникам, именем которых он клянется и из стихов которых я выбрал цитаты, чтобы портрет стиля, присущего Дагурову и его ровесникам, был более полон.

Это поэтическое поколение называют сейчас «подлеском». Алексей Заурих, Игорь Волгин, Роман Солнцев, Борис Примеров, Владимир Леванский. Все они, вместе с Владимиром Дагуровым и другими дебютантами последних лет, создали современный молодой стиль, о котором не скажешь лучше самого Зауриха: дни с дождями и ветрами, непокой и беготня.

Стиль этот понятен и неизбежен. Как выразился другой ровесник Дагурова, драматург Э. Радзинский: вам двадцать два, старики!.. Что правда, то правда.

Когда «старикам» было по двенадцать (вспомним историю), так же бурно в путь отправлялись другие. Мы в путь выходим зло и храбро, как подобает молодым! — писали молодые. И были дожди и ветры. Только имена были иные: Рождественский, Соколов, Евтушенко. Когда в свою очередь эти последние были мальчиками-школьниками, они провожали на фронт Павла Когана и его товарищей. Размах и ясность до конца! — писал Коган. А когда и этим двадцатилетним было втрое меньше, о молодости слагал стихи Иосиф Уткин, и старый критик Лежнев сравнивал его с Языковым и Шиллером и писал, что каждая эпоха имеет своего юного поэта, и это всегда привлекательно: стиль молодости, буря и натиск, непокой и беготня.

Привлекательно и то, с чем входят сегодня в поэзию молодые-молодые. Их восторженный полет в будущее несет, конечно, печать нашей эпохи: приметы времени втянуты в торопливый поток миропознания; в этом смысле выгоревшая на целине ковбойка говорит нам не меньше, чем алые пунктиры телевышки, трассирующие огни такси или летящие ввысь ракеты; скорости, пьянящие молодых-молодых, — это без сомнения, скорости двадцатого века, это все — наше, жизненное, реальное. Но тут мы подходим к главному.

В поэзии реальность существует на разных уровнях. Реален ослепительный свет встающего солнца в удивленных глазах одного поэта, а у другого, более умудренного, реальностью может стать не бьющий в глаза свет, а напротив, отдаленность светила, глубь мироздания, объемы и соразмерность. Никто не может сказать, какая поэзия лучше; лучше всегда та, которая честнее; ровесники Дагурова честно пишут свое удивление перед жизнью, — это реальность их духовного опыта, и понятно, что солнце у них ослепительно блещет; восторженные краски сливаются в сверкающий вихрь; впечатления все одинаково ярки и равно слепят, они не переплавлены еще сознанием, они не имеют еще объема и соразмерности.

Может быть, поэтому стихи Дагурова так хорошо воспринимаются именно в соединении со стихами его ровесников: подлесок шумит согласно, вы слышите молодой шум, вы воспринимаете общий стиль, и каждый неустоявшийся голос прекрасен именно тем, что и он по-своему воссоздает этот общий, живой, новый шум. Недаром мгновенно откликнулась критика, когда Дагуров, Заурих, Лазарев и Макаров все вместе открыли «День поэзии» 1962 года — это был не дебют четырех поэтов, это была демонстрация стиля в четырех вариациях.

А через год вышла первая книжка Дагурова. Двадцать стихотворений совершенно в том же духе, как те (и плюс те), что опубликованы в «Дне поэзии». Это уже, однако, дебют поэта. Начинается суровая диалектика.

Диалектика становления характера поэта состоит в том, что нет у него иного пути осознать себя, кроме одного: вписаться в тот или иной предзаданный, до него созданный — общий стиль. Неизбежен момент, когда, вписываясь в общепринятый стиль, человек поднимается до него, вырастает на его правилах, пробуждается на его ритмах… А диалектика заключается в том, что в этом причислении себя к стилю должен таиться скорый бунт против стиля, и этот бунт должен наступать тем скорее, чем сильней личность, осознающая себя в чужом общепринятом качестве. Тогда старая дедукция: человек — это стиль (иными словами: человек — это тот, кто находит место в общем стиле) переворачивается, становясь бюффоновской индуктивной формулой: стиль — это человек, стиль — это то, что создается данной личностью… Так словечком «стиль» мы вынуждены обозначать две совершенно разные формы явления: общеупотребительный безличный стиль, к которому можно приобщиться, и — стиль, создаваемый данным человеком, возникающий из живой судьбы. Не всем это дано, и лишь настоящий поэт, ломая стиль общеупотребительный, создает стиль личный. Потом этот новый стиль — по той же самой диалектике — мертвеет и становится общеупотребительным под руками торопящхся эпигонов, а потом новая личность на нем учится и против него восстает.

Что переменилось, когда В. Дагуров собрал свои стихи, снискавшие ему раннюю и вполне заслуженную известность, и соединил их в книжку?

Переменилась наша точка зрения на его стихи.

В периодике они звучали как свидетельство, как сигнал, как знак: вошли в поэзию двадцатилетние и обживают старый «вечно молодой» стиль.

В сборнике со стихов иной спрос. Сборник предполагает личность. Личность предполагает судьбу.

Судьба? Да разве не в каждой строке Дагурова — судьба? По его книжке можно уверенно писать биографию. Год рождения —1940. Детство — в тылу. Сводки по радио. Фото отца в военной форме. Очереди за керосином. Школа, пионерлагерь, институт, поездка на целину, стажировка на сержанта, участие в переписи 1959 года. Биография как биография. Но есть неуловимая грань, когда внешняя биография может стать поэтической судьбой. И тогда маленькая песчинка, статист, пропускающий себя через поток истории, осознает в себе участника, личность, и как личность, пропускает поток истории через себя. И тогда даже неосознанное притворство сразу становится правдой — правдой судьбы и правдой поэзии.

Но прежде:

Да, ровесники!

В нашем паспорте

год рождения — сороковой…

Ой, притворство. При первом же таком вот выкрике: «Да, ровесники!» вы настораживаетесь: почему, собственно, такое возбуждение? Или кто-нибудь сказал: «Нет»? Или кто-нибудь усомнился в годе вашего рождения? Что случилось? Ничего. В этом вся разгадка.

Сколько было на нашей памяти,

нашей памяти пороховой…

И это — притворство. Сколько было на вашей памяти? Сами же признаетесь, что маловато было! В войну вы — играли, в очередях а шатались от истощения ваши мамы, а вы, как следует из биографии, спали в это время на руках у бабушек. Никто к вам ничего не имеет: вы не выбирали, когда родиться. Не только не говорите слово «пороховая», и не кричите так громко: «Да, ровесники!», одним словом, будьте самими собой. Стоит вам стать самим собой, как само собой и возникнет то, чего вы так возбужденно добиваетесь: и правда, и поэзия, и величие. Чудо искусства в этом смысле безотказно: вырастает именно тот, кто не тужится. Вот пример:

Но в те дни грозовые, июньские

мы не знали,

как танки рычат,

как снижаются к беженцам

«юнкерсы»

и как первые вдовы кричат…

Чувствуете, как в последней строке обдает жаром настоящей поэзии? «И как первые вдовы кричат…» — словечка и сдвинешь!

Из всех признаков войны, перечисленных героем, этот единственно живой в его устах; это услышано и нами и им; это — правда. Поэтический прием здесь говорит об инерции: «мы не знали», а живая кровь поэзии пульсирует, заглушая прием: знали, знали! Поэзия выдает правду. Танков — не видели. Самолетов — не видели. Пороху — не нюхали. Первый крик вдов — ваш! Первый — не просто оттого, что в июне только начали приходить первые похоронки. Первый — оттого, что вдовами становились на ваших глазах, оттого, что, прижавшись к материнским рукам, еще и не понимая всей безмерности горя, вы первый крик вдовства принимали на себя. Эта война — действительно шла через ваши сжавшиеся детские сердца. Это — правда.

И это — судьба ваша. Не анкета: родился, когда другие взяли винтовки, учился, когда другие водружали знамя… Судьба — это ты сам, это история, прошедшая через твое сердце.

Я не знаю такого бальзама,

чтоб сыновняя боль улеглась.

Опоздали родиться бойцами,

а сиротами вышло как раз…

Дагуров пишет сильно именно там, где не старается писать красиво. Разгружает с рабочими уголь — и чистосердечно признается, что уголь очень медленно в вагоне убывает, а под ногой — не меряно, «и это убивает». В лукавом «убивает» больше душевной силы, чем во всех клятвах, которые щедро рассыпаны по страницам книжки. Точно так же поэтично искреннее дагуровское: «врезал я ему по морде от лица ВЛКСМ» — строка, которая шокировала критиков: конечно: «прямые ходы», конечно: «прямой характер», но поверьте, врезать по морде от чистого сердца — поэтичнее, чем, законно и вежливо жаловаться по инстанциям, потому что в дагуровской прямоте — правда душевного состояния, а это дороже всего: морда заживает быстро, душа — медленно.

Не то плохо, что лирическому герою Дагурова свойственна прямота, а то, что часто мы не можем уловить, свойственна ли она ему, и что ему вообще свойственно. Критика написала о Дагурове не так много, но характеристики, данные ему, настораживают: они словно с разных людей писаны, и если одни подтрунивают над дагуровской решительной прямолинейностью, то другие, например, Г. Красухин — ясно видят в дагуровском герое покладистого добряка, подтрунивающего над самим собой. Я уже не говорю о таких дежурных критических блюдах, как свежесть голоса, удивление миру и т. д. Увы, в данном случае критики не виноваты. Герой Дагурова действительно и то, и другое, и третье. Он еще не ясен самому себе. Он еще не знает своего стиля, он еще вписывает себя в модный общеупотребительный стиль. Личность за этим стилем часто вообще не угадывается.

Когда в стремлении уронить своих «интеллектуальных» соперников в глазах любимой, герой Дагурова небрежно эдак наигрывает на рояле «аккорды в миноре», то я не понимаю, почему это должно уязвить интеллектуалов, в чем провинился интеллект и был ли он тут вообще. Когда тот же самый герой торжественно объявляет нам: «мальчики упрямо созревают, — мальчики становятся мужчинами», — я не понимаю, что же им мешало созревать-то, мальчикам, — и вся эта торжественность кажется мне игрой. А когда этот двадцатилетний созревающий мальчик невзначай роняет: «как женщины обманывали нас», — ого! — остается только сказать — как много вы успели, друг мой! И когда ж вы говорили правду? Только что? Или в тот момент, когда, захлебываясь ветром, герой ваш мчал доверчиво и честно, исполненный мятежного задора, шальной, от радости орущий, неудержимый, как разбой?

Можно быть прямодушным. Можно быть добродушным. Можно быть яростным, Ироническим. Угрюмым. Но надо быть.

Дагуров талантлив — если бы в этом были сомнения, разговор не имел бы смысла. Но молодой поэт находится в той переломной точке, когда должна начаться собственно поэтическая судьба его. Останется ли он «представителем стиля» или найдет себя, свой путь, свою жизненную тему, — покажет будущее.

Легко подавать надежды, трудно их оправдывать.

1964

КОРНИ ПРОБИЛИСЬ К ВОДЕ

Во мне кто-то другой народился!

(Вл. Цыбин)

Две новых книжки Владимира Цыбина уже вызвали хор похвал: Цыбин вырос, Цыбин стал другим, Цыбин углубился, кто-то из критиков открыл даже закономерность, согласно которой Цыбин вырос и именно потому, что еще глубже врос корнями в землю. Все так, но не скрою, мой восторг не был столь безогляден: ощущение значительности новых стихов Цыбина медленно пробивалось во мне сквозь ощущение мутной их тяжелости; неловкие обороты мелькали не досадными огрехами (которые наскоро отчеркиваешь на полях как недоработанное), — нет, в цыбинской корявости было что-то последовательное, и поэзия в конце концов угадывалась именно в этих неловких, осевших под собственным весом оборотах, в косноязычных сбоях ритма, в тяжко пластах слов.

«Накукукала кукушка сто годов и сто сынов, и лежали на подушках по ночам в седых веснушках сто цветов, сто бабьих снов…» Царапаясь об эти сочетания согласных, об эти «сто-сто-сто», о заикающееся «кукукала-куку», — вы не вдруг начинаете улавливать в цыбинской неловкости внутреннюю необходимость.

«И вослед за нею глухо кралась верткая молва, в уши била: — Побируха, посмотрите, какова!»

А ведь в комковатом этом, черством деревенском говорке передано поэтическое содержание, которое не выразить изящным стихом. Заметим кстати, что и таким стихом Цыбин владеет совершенно свободно. «Проводы, проводы пролили ведро воды», — вот он, блестящий современный стих, с рифмой, скользнувшей внутрь, с торопящимся ритмом и изысканным созвучием слов. «Бантик в челке — розов жгут. Каблуки-иголки землю жгут!» — читаете вы и снова убеждаетесь, что недаром два года назад Цыбина по изобретательности ставили рядом с тогдашним Вознесенским.

Что же переменилось за два года? Отношение к орнаментальным элементам стиха. В них словно заданный механизм открылся, Выдав две-три таких игрушки, Цыбин вдруг устало съезжает в ритмическое бездорожье; вместо изысканных корневых рифм типа «завязи-зайцы» тавит первые же глагольные созвучия, какие-то небрежные подобия рифм: «чайком-словцом», «по праву — опалу», «беду-маету» — тяжелая корявость скособочивает и грамматику: «накладу» вместо «наложу», «на береге» вместо «на берегу»… Нет красоты и в затянутых силлабических проговорах, и в неровном ритме. Но вот удивительно: это не выглядит небрежностью, — в расстроенном стиховом рисунке угадывается необходимость. Цыбин тяжело расшатывает форму — не разбивает со специальной решительностью, как иные молодые новаторы последних лет, а именно расшатывает, непроизвольно, изнутри, повинуясь внутренним толчкам. Поэтому в какой-то момент при чтении новых стихов и кажется вам, что горячая сила его поэзии доходит до вас как бы помимо формы, что вы едва ли не вопреки языку воспринимаете ее жаркий пульс — так неуклюж временами язык Цыбина. Но форма всегда — посланница содержания; препинающийся стих Цыбина, фиксирует трудную, стадию его нравственного переосознания, когда новое ощущаешь на каждом шагу, и на каждом шагу новое путается в старых одеждах. Цыбин и теперь еще рвется гнуть пятаки и теперь еще пугает: «Эй, кружевье салонное, плечом вперед — мужицкое, соленое слово идет!» Но теперь внутреннее содержание его поэзии переменилось настолько, что эти остатки прежнего орнамента начинают играть обратную, оттеняющую, едва не пародийную роль. Три-четыре года назад, при дебюте Цыбина, крутые повадки его героя вызывали тревогу: в самоуверенной силе парня из «Медовухи» и «Родительницы-степи», в его кондовой кряжистости все было уже немного иллюзией и одновременно еще правдой — живая судьба семиреченского парня таила в себе зачатки и большой человеческой судьбы, и ложной почвеннической доктрины.

Мы не видим больше этого молодца в стихах Цыбина. Мы видим узкоплечего деревенского мальчишку, измотанного голодом и золотухой, вырастающего без праздников, рядом с бабьим горем, под кашель матери, под страшные разговоры о засухе. Душевный опыт поэта, казавшийся извечным, впитанным от рождения, заложенным намертво, обернулся опытом выстраданным, глубоко личным, а это уже — иной опыт… Переосмысляется война, переосмысляется детство, и само отношение к жизни неизбежно меняется.

Вот они выросли, вот они на посиделках, эти молодые парни, — как робеют они первого чувства!

Как мы сияли родинками.

сидели мешки мешками,

и нас поощряли, молоденьких,

взглядами и смешками…

Где удальство? Где уверенность? Где властная требовательность чувства? «Мешки мешками…» Прежний Цыбин просто не решился бы на. такую самоиронию — он не увидел бы всего этого: и этой доверчивой наивности, и этого сияющего простодушия. Теперь Цыбин видит иное. Само отношение к жизни переменилось у него. Жизнь теперь — не разменная монета для молодецкой рубки, но величайшая, ни с чем не сравнимая ценность.

Тема пролитой крови вновь возникает в его стихах, но как! Вырастает трава окрест, но ни один из людей не воскрес: отрубленное не прирастает!.. Когда в окна начинает лучами колоться молоденький, ситный свет, щупает ноги дядя Костя руками и не понимает, что их нет… Только обнаженными нервами можно было найти эти строки:

Ночью к слепому

яркие, как гроза,

ночью к слепому

приходят его глаза…

То и дело возникают у Цыбина мотивы, мало совместимые с его первоначальной эстетикой, смятенье приходит на смену крутой правоте, какая-то неведомая ранее тревога посещает героя при мысли об умерших в войну родных тех самых, ярость которых он прежде так уверенно наследовал. Герой раздвоен он готов судить себя судом памяти,—

И сам себе как будто в тягость,

в себе самом как будто я гость,—

Где истоки этой немыслимой ранее тревоги? Интересно сопоставить смятение Цыбина со смятением Рождественского, которое моментально в стихе, как аргумент в споре. Или с тайным смятением ахмадулинской героини, лукаво просящей пощады: «Читатель, милый, поиграй со мной». Цыбинская тревога — серьезна, она — от жизненной драмы, а не от полемической диалектики. И это не смятение бессилия! Герой Цыбина — человек сильный, и его тревожность может показаться необъяснимой, если остаться в пределах прежней поэтики Цыбина, где сила была как бы вещью в себе, где сила не ведала цены живому. Нужно было подняться над первоначальным душевным опытом, чтобы поднялась поэзия к последним вопросам бытия, где горе неизбывно, и совесть бессонна, и жизнь бесценна. Ясней стали масштабы. Новой тревогой Цыбин словно платит за прежнюю уверенность. Уверенность была иллюзорной, как и суетность, которой эта уверенность была противопоставлена.

Ненависть к суете — по-прежнему сквозной мотив Цыбина. Но теперь важнее — боль. «Ах, какою тебя болью искуплю я, суета?»… Стремлениеотделить в себе самом мелкое от большого, суетное от подлинного, иллюзии от последней правды — вот исток тревоги, благородной и высокой поэтической тревоги Цыбина.

Его стих, в котором старое смешалось с новым, и тонкое переплелось с грубым, несет в себе черты хаотичности, но сверкают в этом пульсирующем, бессонном поэтическом вихре высокие звезды поэзии.

«И видится мне, как к морю, мохнатая, будто шуба, туча бежит по полю; сияют дожди обложные, свесив с макушек ножки, и капельки дождевые как будто хлебные крошки…»

Это — поэзия, космос в миниатюре, тут — вся судьба: детство, оцарапанное колючим словом «засуха», мохнатый душный полушубок, в который тебя кутали больного, крохи хлеба и мечта о Синь-городе, — все вобрано в эту тучу. И вся теперешняя, взрослая, неистребимая цыбинская нежность к живому пульсирует в стихе, переворачивая прежний — прочный, вросший корнями в землю мир.

Земля — она только сверху жесткая, Там, в глубине — живая вода в ней; главное — дойти до глубины, а сверху — пусть хоть асфальт, хоть огород, хоть степь полынная, хоть алюминий аэропорта — то ж сверху…

То, что происходит с поэтом, — это победа глубокого поэтического начала над началом внешним, неистинным, выдуманным, это многозначительная победа, это — говоря цыбинскими словами — нарождение нового человека в нем, это тот драматичный и решающий момент, когда, — еще раз словами Цыбина, — «живые глаза прорезаются в стальном сердце».

1964

РИТМ И ПУЛЬС

Поэтическая судьба Анатолия Передреева началась легко. Замечен был сразу и самим Николаем Асеевым в «Литературной газете» горячо напутствован. Журнальными публикациями — еще до книги — вызвал интерес критики и читателя. Подготовил первую книгу — а уж ее ждут, потому что у автора есть имя. Жизненная судьба Анатолия Передреева началась трудно. «Я учился писать, и хрустящие хлебные карточки от себя отрывала по клеточке мать, чтоб меня не тошнило, чтоб меня не шатало за партою… Я учился писать!» Все это — точно, документально, почти дневниково. «Три старших брата было у меня… От них остались только имена»… Вы узнаете это послевоенное полуголодное сиротство. Вы узнаете и этого человека. И те места, откуда вышел он, — вы легко узнаете. «Околица — ни город, ни деревня, окраина — заборы и деревья, и дом родной, и матери лицо…» Никакой выдуманности, никакой условно поэтической жизни, никаких спецкрасот — кажется, простря фактура. «Я еду в город Севастополь в морскую школу поступать…» Передреев биографию в стихах пишет — словно анкету заполняет: по этапам, деловито, экономно, лишь главное и существенное говоря, лишь то, что к делу идет. Читателю ничего не стоит по стихам Передреева восстановить достаточно полно его послужной список, внешний биографический ряд событий его жизни. Труднее уловить, откуда берется в этой точной, лаконической поэзии ощущение силы и гармонии. Мало цветовых пятен. Мало запахов. Мало звуковых ритмических ударов, прямо поражающих слух. Одним словом, мало всего того, что должно давить на наши органы чувств. С другой стороны, нет и головоломных умственных красот, которые могли бы увлечь нас помимо пяти чувств. Ничего вроде нет! И при этом — удивительное, полное, отчетливейшее ощущение живого существа. Вы узнаете это живое существо словно шестым чувством, каким-то комплексным ощущением организма. «И слышно — в щель протискивает корни наш сад, забытый нами наверху», — говорит поэт, и это «протискивает» мгновенно воздействует на ваше сознание, вызывая образ худого мальчишки, от голода шатающегося за партою и упрямо пишущего свои палочки. И другой образ, другое ощущение — зарывшегося в теплую кровать, свернувшегося калачиком, уставшего за день рабочего парня. И еще вот это полушутливое, обращенное к кондуктору: «Ни разу я не увернулся, ни разу я не прошмыгнул». Везде у Передреева вот это моторное, почти телесное ощущение растущего, доверчивого и упрямого, беззащитного и всеоружного — протискивающегося живого существа, — не глазами увиденного, не ушами услышанного и не постигнутого в раздумье, — а именно кончиками нервов уловленного, нащупанного в стихе.

Передреев не живописует и не рефлектирует. Он чувствует живое по пульсации крови, — он ритмы улавливает.

Тут секрет его поэтичности и обаяния.

Перечитайте хотя бы те стихи, которые я выше цитировал.

Шагают,

Шагают,

Шагают,

Послушные звонкому горну…

А я

Пустыри вспоминаю

И старую лысую гору…

Звонкий ритм марша в белоснежное одетых пионеров, а сквозь него — осаженное дыхание опустошенной старости…

Памятники,

Памятники,

Памятники…

В бурях, в ливнях, в солнечных лучах —

Гимнастерки,

Плащ-палатки,

Ватники

Бронзовые,

На бронзовых плечах…

Живое — мы узнаем по вздоху. Везде у Передреева за обрушивающимися на человека ритмами времени — размеренно-тяжкими или бравурно-торжественными, деловито-четкими или торопливо-веселыми — везде ощущаем мы существо, отзывающееся на каждый удар ритма, вздрагивающее при каждом ударе, никак не умеющее ни к чему привыкнуть, вписаться, притерпеться…

В одном из слабейших вариантов этой коллизии Передреев прибегнет к красивому, так сказать, сравнению, он напишет о парке, об «организованных огнях» увеселений, он скажет: «кружусь на карусели, кружусь, кружусь на неживых конях!» И сразу запахнет плохо усвоенным Есениным. Ибо неживые эти кони у Передреева — как раз красивость, дань старательной поэтичности, попытка украсить правду. В лучших и неповторимо передреевских стихах ощущение живого героя возникает помимо и без участия специальной образности — от самого пульса стиха возникает. «И на одном глухом вокзале заснул, как мертвый, среди дня, и среди дня ботинки сняли, ботинки новые с меня…» Словно заклинает окружающих мальчишка, что ехал в город Севастополь в морскую школу поступать и попал в такую беду… Вся правда — в изумленной его наивности, в том, как доверчиво он спрашивает: «Ну, как я в город Севастополь таким поеду босяком?!»— в том, как упрямо твердит, повторяет свое, не в силах успокоиться, привыкнуть, притерпеться.

А вот его дыхание, когда он ведет мысленный разговор с шофером: «А я закуриваю веско, я — будь спокоен, заплачу! А он дает на всю железку, а я, откинувшись, молчу. А он поглядывает косо, а я поглядываю вдаль, а я кусаю папиросу, соображаю, что же дать…» Все держится на анафорическом ритме, и в этих повторах опять воссоздается упрямый пульс живого существа, которое на каждый удар ритма отзывается: «а я…»

Это вот взаимопроникновение и взаимодействие внешнего ритма и внутреннего пульса составляет драматическую суть и неповторимый рисунок поэзии Передреева. Это и сообщает его стихам ощущение подлинности — в фактах и в чувствах. И делает поэзией рассказанную им простецкую биографию парня с окраины, который помнит еще деревню, где остались, наверное, деды, дядьки и другие многочисленные родственники, который побывал наверняка и в Братске, и на Севере, и на целине — везде, куда бросала его молодость в наше стремительное время, который работал и шофером, и бетонщиком, и по химическому делу, и по крестьянскому, и в солдатах, а оставался всюду человеком — вечно удивленным, вечно беспокойным, вечно непримиримым и — живым.

1964

3. Расщепление (1965–1966)