А ИДИ ТЫ В ЛЮДИ!
Пять лет назад слово «молодые» вызывало во мне прилив энергии. Два года назад я утратил к нему интерес. Сегодня это слово едва ли не бесит меня.
«Итак, о молодых, — начинает Леонид Жуховицкий статью в «Смене» о «Взрослых детях». — О тридцатилетних… молодых. О писателях, чей возраст лежит между лермонтовским и пушкинским».
Когда мы, «молодые», стыд-то поимеем? Лермонтов был убит двадцати семи дет отроду; убивший его человек был двумя годами моложе его… Оставим Лермонтова: он не жаловался, что умирает рано, не плакался, что молодой: он за все отвечал сам — перед богом, перед собой, перед пистолетом, который навел на него разозлившийся (не без оснований) мальчишка Мартынов.
Человек за все платит сам.
А в нам, как проклятье, прилипло это слово. «Нет, мальчики!» «Да, мальчики!» «Нет. ровесники!» «Да, ровесники!» В двадцать лет — молодые. В двадцать пять… Ладно, век такой, взрослеем поздно, обнаруживаем себя в мире, кричим: войдите в ваше положение, мы ведь молодые! Но в тридцать лет молодые! — нет, простите. Это уж совсем не та молодость.
Молодость, заявляющая о себе, — это нормально, это выход личности во внешний мир, это просьба к миру: признайте меня, я есмь. Извне эта проблема и решается: мир тебя замечает. Тебя вводят в мир.
Умудренный опытом литератор Георгий Радов предлагает; «не пора ли размолодить?» — соглашаются все — и получаешь путевку под солнце.
Но «молодость» поэтов, которые гуляют по миру в возрасте Иисуса Христа и Ильи Муромца — это уже не внешняя, неизбежная и законная молодость. Это — качество внутреннее, закоренелое, это качество духовной структуры, отпечатавшееся не в отроке, но в муже. Это уже не молодость, естественная в органическая, а то странное состояние духа, которое Л. Жуховицкий удачно назвал: взрослые дети», — это состояние не разрешить, и добрый Георгий Радов тут ее поможет, — оно преодолевается только изнутри, опытом, а не словом, собственным усилием, а не знаком извне, творчеством, а не положением.
Поэты, которые десять лет назад выразили наше юное смятение, — преодолели первую свою молодость. Они заявили о себе, выразили себя, утвердили себя. И получили то, чего добивались, — признание,
Они не преодолели еще другой, внутренней своей молодости, духовного детства своего. Ах, если бы Жуховицкий был неправ, и словечко это: "взрослые дети" можно было бы просто отбросить! Но жалость в том, что прав, прав Жуховицкий, и его определения как-то неуловимо прочно пристают к тем нашим поэтам, которые, как он сказал, движутся от лермонтовского возраста к пушкинскому.
Они-то, может быть, и верны себе — да вокруг все переменилось. В ходе вещей — в самом духовном строе нашем — переменилось. В этом драма Евтушенко в близких ему поэтических сверстников: она разбудили беса, с которым не могут совладать; они помогли сформировать в нас тот духовный строй, перед проблемами которого все более чувствуют свое бессилие; они вызвали жажду которую уже не могут утолить.
Где-то в самом истоке надо искать непреодоленную их наивность (впрочем, почему «их»? нашу!), которая в свой час помогла нам открыть мир заново, а теперь влачится, как за змеей старая кожа. Без их первых завоеваний не было бы и теперешних слабостей. Но теперешние слабости — это все те же их первые завоевания.
Среди поэтов, которые десять лет назад помогли нам осознать себя, были всякие: буйные и спокойные, подвижные и основательные, неуловимо меняющиеся я резко-определенные. Основательные и определенные строили прочнее и перестраивались медленнее, В резко вычерченных чертогах их поэзии легче видеть связь и последовательность частей, логику развития. Среди меняющегося мира такие поэты стоят как незыблемые константы; не колеблясь от мгновенных веяний, они выражают лишь крупные, отстоявшиеся, длительные контуры опыта, я лишь крупные повороты духовного пути. Они — как верстовые столбы на нем, прочные и незыблемые.
Жуховицкий назвал одну из таких фигур: Роберт Рождественский.
Последнее время стали хорошим тоном ласковые упреки в его адрес: он и холодноват, и суховат, и резковат, или, как принято в таких случаях изъясняться вежливо, — поэт работает ниже своих возможностей.
Должен сознаться: последнее время я действительно чувствую, что стихи Рождественского не дают мне ответов на новые внутренние вопросы. И ведь правда, дорогой Леонид, у нас есть моральное право судить его строго? Ведь это мы, студенты 1955 года, вырывали из газеты на память первую поэму Рождественского, это мы быпи той читательской средой, где его популярность, мы мысленно укладывали в его громогласные филиппики свой неокрепший гнев против мещан и свой первый трепещущий вызов судьбе. И мы чувствуем теперь, сколь многое остается за пределами этой рождественской громогласности… А все же…
А все же я не могу откреститься и никогда не открещусь от поэзии Роберта Рождественского. Потому что выраженный им душевный опыт был родствен моему, я значит — вживлен в меня как моя ступень в самому себе. Больше скажу: воплощаемый Рождественским тип отношения к мару — тип, закономерно господствующий сегодня. Дело вовсе не в том, лучше или хуже сработал он последний цикл. Дело в реальном развитии выражаемой им жизненной позиции.
Нет, я не могу и теперь отрешиться от этой поэзии, хотя теперь я нахожу ей в своей душе несколько иное место, чем прежде. Роберт Рождественский — это наше здравомыслие, наше душевное здоровье; это наша природная цельность, наша земная энергия, наше первое самоопределение в близком мире. Роберт Рождественский — это наше незнание разлада, это наш спокойный, изучающий взгляд на тревоги, еще не захватившие нашего духовного состава, еще подступающие извне. Роберт Рождественский — первоначальжя, детски-чистая вёра наша в бескрайностъ наших сил.
Теперь, Леонид, я возвращаю вес к заглавию вашей статьи. «Взрослые дети времени» — как это точно сказалось! Мы с вами, теперь еще в чем-то дети, не знающие сомнений, безмерно доверчивые дети природы. Это неизбежный этап развития личности: накопление энергии, нащупывание почвы под ногами, ощупывание вещей руками. Но только ли? Поэзия Рождественского — только ли этап нашего духовного развития, только ли верстовая веха на пути? О, больше. Это драгоценный земной круг нашей жизни, наш естественный состав, здоровый душевный склад, без которого человек ни жить не может, ни думать, ни обновляться духовно. Она всегда будет с нами — стройная, энергическая, трезвая поэзия Роберта Рождественского.
Нет, он не стал писать хуже — он лучше стел писать. Не в нем перемена — во мне перемена. Перемена эта — во многом результат действия на нас поэзии техже молодых поэтов. Они же я помогли нам подняться до таких вопросов, перед которыми сами бессильны. И вспомните, что пять дет назад, в самый разгар успеха тогдашних молодых аоэтов — что писала о них тегдашня так называемая "молодая критика»?
— Братцы, это не все! Только не думайте, что это все! Вы упоены внешним обновлением. Ваш герой меняет слова и одежды. Это все внешний эффект. Есть еще нечто…
Это Б.Сарнов говорил: "нечто". Я над этим словом иронизировал, во ничего более дельного и сам сказать не мог. Я и теперь затрудняюсь определить свое чувство во «внешних словах». Но у наших поэтов отсутствует… нечто, более высокое и всеобщее, чем земной круг материального устроения жизни, пусть даже дополненный усиленной душевностью, стоящей в том же кругу. Я должен знать, какой у «всего этого» высший нравственный смысл, найти духовное оправдание и "Большой Работе", и напору любовных чувств. Я должен ощущать беспредельность своего бытия. Я не могу читать без горечи в вашей и яркой статье, Леонид, как вы признаетесь, что романтике давно уже стала для вас «работой» как вы объявляете: не пора ли художникам подойти к несчастной любви не с мистически восторженным ужасом, а по деловому, как к очередной проблеме человековедения. Я поставлен в тупик вашей формулой: "толысо решив судьбы мира, человек может решать свою собственную судьбу…" Помилуйте» да ведь из людей мир-то состоит! Я понимаю, когда человек мир начинает переделывать — с себя. Я не понимаю, какой мир станет он переделывать, оставляя себя в стороне, и что это за «мир» такой? Миражи ледяные? И уж особое спасибо вам, Леонид, за любовь = очередную деловую проблему, решайте ее сами, а я боюсь. Вот весь этот сказавшийся в статье вашей душевный склад, когда человек знает либо беспочвенную романтику, либо беспросветную работу, и ничего третьего, в чем получали бы высшее освящение в романтика, я работа, — и есть та читательская почва» на которей прочно стоит Роберт Рождественский.
Почва прочная, но не вечная.
Ведь и он дрогнул теперь — железный, звенящий поэт Рождественский.
"Мне все труднее пишется»…
Извне ничто не мешает: широко печатается, читается в даже, как выясняется, «моден».
Так что же?
Изнутри сомнение. Самим естественным развитием своим подводит себя поэзия к качественному скачку, необходимость которого теперь так ощущается. Свободно развиваясь, поэзия обнажает в себе замкнутый логический круг, который надо изнутри и преодолеть.
Он не преодолен еще. В какав бы дальние странствия ни отлетал наш герой, у него всегда измерен обратный путь к земле. Поэзия хочет штурмовать небо — и не может отвлечься от тяги, приковывающей человека к земле. Она ненавидит остановившийся, вещный обывательский уклад, но в последнем, в самом далеком горизонте — видит и воспевает то зримое, ощутимо-вещественное устроение человека которое само во себе грозит вернуть человека на его первый горизонт — к вещам. Она воспевает человека-гегемона, человека-хозяина, человека-распорядителя; у которого вся человеческая энергия направлена на самое себя.
Печальный парадокс: человек, ставящий конечной целью лишь свое естественное существование, лишь себя ставящий себе целью в конце концов идет по кругу и объявляет себя чистых средством, и ищет вне себя цели, к которой можно «лечь ступенькой», и без этой внешней цели «гаснет». Существование, внутренне замкнутое на себе, как на последней цели, начинает отрицать, профанировать себя, задыхается в этой кольце.
Разрыв замкнутого кольца нужен мне сегодня! Безмерности, беспредельности ибо кроме математической завершенности, в нашем бытии есть еще бездонная жажда смысла, неизмеримо высшего, чем масштаб отдельного человека и его осязаемого опыта длиной в пять-шесть десятков лет и шириной в диаметр твердого земного шарика. Эта жажда в нас живет, и в поэзии нашей живет. Нам уже мало "свернуть шею" злу, как рвется это сделать Роберт Рождественский. Мы хотим понять, откуда зло, мы не просто скрутить его хотим — изжить хотим. Оправданы лишения, оправданы усилия, Некрасовым увековеченные: коня на скаку остановит, в горящую избу войдет. Коржавин задумывается: а сама нужда в этом — откуда? Помните его великолепные строки:
А кони все скачут и скачут,
а избы горят и горят…
Это — прорыв кольца механической определенности, то чувство, которое когда-то гениально выразил Байрон, описывая, как бог вылечил ужаленного змеем ягненка: а что ж ты не сделал тек, чтобы змей вообще не жалил этого ягненка? Да, это вопрос, выпадающий из нашего привычного ряда, вопрос как бы на другой плоскости; Так вот, мне в нужна теперь эта «другая плоскость»! Мне нужна бесконечная тревога о справедливости, а на перераспределение энергии в замкнутом мире. Мне нужно то, что древние называли катарсисом, — чувством неостанавливающейся духовной катастрофы, непрерывного мучительного обновления всего духовного состава… То-есть того самого качестве не хватает мне, коего открывателем, а потом я тонким эксплуататором в нашей поэзии стал Андрей Вознесенский. Потому» кстати» и стал» что в воздухе носилось.
Мучительно возмужание? Да, мучительно. Но не век же нам ходить в детях! Извне решить проблему "молодости" ничего не стоит. Внешне проблема стоит до тех пор, пока дитятко ждет, что его извне признают. Но вот родители извлекают его ив детского угла и сажают за общий стол. Признали! Теперь чадо должно говорить само. Тут-то и начинается самое трудное и самое ценное — преодоление детства изнутри, своим творчеством, своим опытом. Подпорок больше нет: ты — и мир. Тревожное, захватывающее дух ощущение. Но только изведав его, изживаешь в себе наивное самочувствие жизнерадостного румяного бутуза, не знающего, откуда что берется, и откуда взялся он сам с его румянцем. Об этом нечего жалеть: приобретаешь опыт бесконечно ценнейший.
"Мне все труднее пишется»…
Дрогнул-таки железный.
Сидит перед ним добрый, старый, ссутулившийся Светлов… Усталая романтика, свет вечерний — невероятный мотив у прежнего Рождественского. Он был всегда слишком по-земному здоров, чтобы думать о вечерних часах, мысль о смерти просто не присутствовала в его организме, он о ней не знал, он о ней ни думать, ни говорить не хотел — разве если только к словупридется. Смерть и впрямь была — «слово», звук пустой, выдуманная старая карга с косой: дал ей ж ухо и пошел дальше. Смерть была — та же жизнь, недостаточная жизнь, приостановившаяся жизнь — смерти, как конца просто не было в природе. Десять лет поэт Рождественский не знал о ней ничего. Потом как обвал, пришла поэма "Реквием".
Я писал тогда о ее риторичности. Я эту риторичность и теперь вижу. Но и тогда и теперь я не мог читать эту поэму баз боли и потрясения. Может быть, это факт моей личной биографии, и я иначе воспринимал бы стихи» если бы мой отец в 41 году не сгинул под Великими Луками. Но я и не хочу воспринимать стихи иначе, чем лично, — стихи для живых людей пишутся. Меня потрясала в "Реквиеме" исступленная, отчаянная жажда оправдать гибель отцов. Всем оправдать: новой жизнью и новой работой, земной травой и ясным небом, нашими песнями и нашими стройками.
Прошло еще немного времени, и вот — стихотворение «Базар того года». Старичок-фокусник на базаре военных дет. "Подходила публика. Смеялись бабы в голос. А мальчика замерший — как громом поражен — вдруг сказал: "Дедушка… Продай мне фокус… Чтобы в конце фокуса папа пришел.
Я не знаю, Леонид, что модно и что не модно в поэзии. Я в этом не специалист. Я знаю лишь правду жизненного состояния. И я говорю сейчас о самом главном для меня. Если бы не была оправдана гибель солдат в той войне — я не нашел бы себе места на земле. Я должен знать, что она оправдана. Делами оправдана, победой оправдана. Это сознание должно жать во мне. Но и другое должно жить… какой-то нелогичный вопрос к богу: зачем ты не сделал так, чтобы они вообще не погибли? А может, «в конце фокуса» ход истории задним числом переменится? Нет, не переменится? Они погибли, и это непоправимо.
В свете этого, во тьме этого обстоятельства меня не очень волнует качество рифм и то, какие отметки поставят поэтам критики.
Я хочу, чтобы было ясно, о чем написана эта статья.
1965
Примечание 2000.
Эта статья написана о том, что невозможно жить без Бога. Хотя в ту пору мне и в голову не пришло сказать об этом «ясно». И не только по соображениям цензурно-редакторским, но и потому, что мне, воспитанному в атеизме, невозможно было эдак запросто, переменив слово, переменить веру. Мир, предназначенный для счастья и полученный нами, «шестидесятниками», в наследство, стал гаснуть, терять краски, терять перспективу. Поэты, разумеется, было тут решительно неповинны. Но я был «литературный критик» и пытался честно отрабатывать свой хлеб. Леонид Жуховицкий, с которым мы полемизировали в журнале «Смена», чувствовал то же самое. И тоже не говорил «ясно».
СТЕНЫ И ГОРИЗОНТЫ
Диалог с самим собой
Дай мне с миром услышать связь…
— Что ж ты ответил?
— Пожал плечами. Смешно объясняться по поводу "падения интереса" к поэзии, когда перед тобой переполненный зал, и люди только что слушали стихи, и еще хотят, и сидят с горящими глазами…
— Но что имел ввиду человек, пославший эту записку? Откуда у него такое ощущение? "Не падает ли интерес к поэзии?" Странно. Стихов теперь пишется — не меньше. Читают их — не меньше. И стихи — не хуже. Что переменилось?
— Мы переменились.
— А поэзия?
— Развитие пошло вширь. Лет десять назад возрождение всеобщего интереса к поэзии было похоже на взрыв, его невозможно было не заметить. Лет пять назад откристаллизовались внешние черты обновления: новые имена, новые читатели и, натурально, "новые рифмы". А главное — единство того, другого и третьего, единый порыв писания и чтения, — то, что называется событием, акцией, процессом…
— То, что называется эстрадным успехом поэтов?
— И это, разумеется, тоже. Эстрадный успех — та грань, за которой начинается пошлость, но это грань того же самого. Когда несколько лет назад я прочел в газете, что не одном из поэтических собраний опьяненные чтением стихов представители почтеннейшей публики вынесли своего любимца буквально на руках, — я испытал чувство страшной неловкости за этого поэта» но увы, это не было удивительно.
— Слава богу, подобные экстазы в прошлом.
— Да. Кто теперь не пишет, как Евтушенко? Подражатели Вознесенского, выпускают книжки в Ростове и Ташкенте, в столицах и провинциях — и ничего. Брызжущие жизнелюбием, отплясывающие чечеткой, сдержанно-лиричные, молодые-премолодые, о, сколько их: Заурих и Волгин, Солнцев и Примеров, Леванский и Дагуров… Открытия разошлись вширь, все впиталось, приелось, все можно, все неважно, и никого не носят на руках. И вот выходит в свет сверхневероятная "Оза" самого Вознесенского; два эрудированнейших и модных критика: А.Марченко и Ст. Рассадин — на протяжении трех печатных листов в журнале "Вопросы литературы" головокружительно фехтуют вокруг поэмы, а Россия, во благо которой, так сказать, происходит этот сенсационный турнир, — Россия, спокойно отвернувшись, читает себе Кобзева,
— Россия никогда не была так напитана стихами, как теперь. Но… как бы это сказать… она читает не совсем то и не совсем так, как это было на эстрадных вечерах поэзии три-четыре года назад. Да, мне ясно, что имел ввиду автор той записки. Упал интерес к модным поэтам…
— К стихам Евтушенко, Вознесенского…
— О, знакомый список.
— Я как раз хотел назвать Фирсова.
— Фирсова? Странно.
— Что странно?
— Да непривычное сочетание какое-то. Люди, находящие что-то в Рождественском, редко принимают Фирсова. И наоборот. Говоря тем самым языком: это поэты, модные в резных кругах.
— Э чепуха все это. Такая чепуха, прости господи! Или ты думаешь, что Рождественский открывает мне сегодня больше? Из всех их мне, может быть, если о последней правде говорить, ближе всех сегодня ни тот, ни другой, ни третий, ни четвертый, а тот пятый, чьи стихи в эпиграфе. Все эти модные списки — глупость. Если поэт так или иначе выразил драму своего бытия, то в каком бы списке он ни числился…
— Ты хочешь сказать, что в судьбе Фирсове, Рождественского, Вознесенского и Евтушенко есть что-то общее?
— Еще какое общее! Да прежде всего то, что они выявили (с разных сторон, естественно) — драму одного поколения.
— Становление молодого характера, выход в жизнь нового человека, самоопределение юноши — та самая логика духовного развития, которая несколько лет назад властно притянула внимание общества к обновлявшейся поэзии. То был прекрасный момент равновесия, когда полно зазвучали новые голоса, и столь же полным был отклик. Одни вслушивались в резкий бас Рождественского, другие — в нежный тенор Евтушенко; одним были по душе акварели Фирсова, другим — фламандские полотна Вознесенского — всякий говорил своим голосом, и притом у каждого звучало ощущение правоты, и было ощущение полной выраженности своего "я", ощущение «само-забвенности».
— И лишь мгновенной могла быть эта гармония, лишь моментальным — это равновесие…
— Почему?
— Потому что поиск себя и собственное мироощущение личности, создавшие этот поэтический подъем, были и внутренним пределом поэтов, вошедших тогда в моду, Они еще не ощущали в себе этого внутреннего предела. Но они должны были его ощутить, В духовном развитии есть своя непреложная логика. Личность в своем развитии не может миновать этапа самоопределения, самосозидания, самосопоставления со всем, что ее окружает. Но в этом собирании себя уже заключен новый вопрос: зачем? Вопрос о цели нельзя поставить перед существом, не осознавшим в себе суверенной духовной личности: существо должно отпасть, ощутить себя, объявить войну врагам. Но в личности, заявившей о себе, мгновенно и естественно возникает новая жажда: объяснить и понять мир, найти новую формулу единства с ним, — личность выделяет себя из времени, чтобы объяснить время. В тот самый момент, когда заявившие о себе поэты снискали всеобщую популярность, и эта популярность отлилась в реальные книжки стихов и в реальность бесчисленных диспутов, — сработала диалектика духовного развития, и интерес тут же неслышно отхлынул от поэтов, — хотя книги остались, и даже остались диспуты: просто дольше надобны были иные горизонты, а авторы умели только объяснить себя.
— Но они попытались объяснить мир! Словно по команде, все ушли в писание поэм. Евгений Евтушенко вновь постарался быть первым: в сентябре 1963 года уже напечатал "Опять на станции Зима" — нечто среднее между стихотворением и поэмой, продолжение тех приключений любопытного странника, которые начались "Станцией Зима" и продолжились затем в поэме "Откуда вы?" Кажется, на этот раз очередной эпизод зимской эпопеи не удовлетворил никого. Евтушенко это понял и, расширив фронт работ, стал писать гигантскую поэму о времени.
— Теперь заглянем в другой список…
— В это же время с поэмой "Память" выступает Вл. Фирсов, "Память" — как разбег: за ней последовала обширная "Россия от росинки до звезды», а вдогонку — «Глазами столетий, патриотический монолог», словно Постскриптум к поэме. Надо отдать должное поэтам: они искренне взывали к читателям, ища нового контакта. "Эй, родившиеся в трехтысячном, удивительные умы!»
— Это уже не Фирсов. Это Рождественский. Начало поэмы "Письмо в XXX век".
— Вознесенский открывает поэму "Лонжюмо" с признания, что ею знаменуется совершенно новый этап в его творчестве: "Вступаю в поэму, как в новую пору вступают…" Вслед за "Лонжюмо" последовала "Оза"…
— И тут, наконец, появилась давно обещанная, гигантская, "всемирно-историческая" поэма Евтушенко "Братская ГЭС".
— И что же? Мир не рухнул и не прозрел при появлении такой череды программно-эпических произведений, хотя, видит бог, шесть лет назад, в самый разгар интереса к нашим поэтам, такого обилия поэм у нас не было. Времена меняются» Опубликовали, прочитали. Даже критическое фехтование вокруг "Оэы" не вызвало волнения. Поэма как поэма, все в порядке. Законы зрелости — не то, что законы юности. Творческая юность наших авторов проходила в густой атмосфере интереса к ним: их ругали, ими восхищались, их буквально носили на руках. Их вступление в зрелость проходит куда спокойнее.
— Ну и отлично, спокойствие — лучшее условие при определении того, что чего стоит. Речь идет о попытке выработать концепцию мира, родины, вселенной. От этой задачи никуда не уйти — это задача неизбежная в нашем духовном развитии. Тут и неуспехи так же ценны, как успехи.
— Вот-вот. Поэзия — не производство качественного строкажа для чтения; поэзия — наш внутренний опыт; тут не о качестве рифм — о судьбе речь.
— И именно в этой плоскости Фирсов и Рождественский дополняют друг друга?
— Конечно.
— Ну, так начнем с Фирсова?
— Начнем.
До 1963 года я относился к поэзии Владимире Фирсова с тем спокойным интересом, какой естественно проявляешь ко всякому творчеству, пусть не близкому тебе, но свидетельствующем о реальном состоянии другого. Читал его регулярно, но без особого рвения.
В 1968 году я буквально впился глазами в следующие строки Фирсова:
Мы — «правые», и виноваты в том,
Что мы в землянках выжили с трудом,
Что детства не видели в дни войны —
Солдатские, сиротские сыны, —
Что молча шли за плугом и косой,
Не зная ни Дега, ни Пикассо…
Мы виноваты…
А по чьей вине
На каждого Ивана — по войне,
На каждую могилу — по кресту
иль по звезде, чтоб видеть за версту?!
Это было что-то нежданное. Ярость, с которой Фирсов обрушился на своих противников. Злость, с которой он кидал им:
"— Проходимцы! Спекулянты слова! Подлецы! — Неистовство, с которым проклинал он песни о последнем троллейбусе, подбиравшем мальчиков с улицы Горького, магнитофонные ленты, на которых записаны эти песни, и «тщедушных детей» города, имеющих эти магнитофоны. У меня были основания не согласиться с В.Фирсовым — уже хотя бы потому, что вырос я в Москве, люблю улицу Горького с ее троллейбусами, люблю Дега и Пикассо и всякую новую технику люблю. Каюсь: и изруганные Фирсовым "Треугольные» стихи, где зацветают антирадуги и некто с антиголовой бредет в ухмылкой по параболе там, где бы надо по прямой", — это стихи одного из самых интересных мне поэтов. Но странное дело: умом понимая, что и против меня, горожанина, направлены новые строчки В.Фирсова, я всем существом своим ощутил в них ту всепоглощающую страсть, ту жгучую силу, по которой мгновенно угадываешь: вот когда по-настоящему-то поэт родился! И откуда взялась эта ярость, будто собравшая в единый мускул нежную ткань прежних фирсовских стихов? И та глубоко личная, выстраданная боль, давшая, наконец, выход сообщившая смысл медленно копившимся впечатлениям его прежнего бытия!
Раньше его стихи были — размытая акварель: «Я счастлив оттого, что вновь живу в краю берез и трепетных осинок», — Фирсов шел от Есенина, он писал о родной деревне, и была своя прелестъ в том, как он писал о ней. «И дрожат в ожиданье полета журавлиные крылья мои…» Где секрет этой строчки? В слове «дрожат» В трепещущей, мерцающей зыбкой нежности стиха. Дрожащая эта воздушность — всюду у Фирсова. И задрожит над первоцветами пчелы певучая струна… Вздрогнув, зорька алая мигнет… Солнца ярко-красный поплавок дрожит… Дрожит осина, как от стужи… Первый луч дрожит… Звезда дрожит в кустах прибрежных… Луна озябла и дрожит… Ставни хлопают и дрожат… Фирсов видят мир как бы сквозь трепещущий воздух, и отсюда его трепещущие, шелестящие, шуршащие пейзажи, которые теперь по-прежнему мерцают в его стихах. Это — тот покойный деревенский мир, в котором он впервые нашел себя, с которым был он слит душой, который его создал. И вот воздух его стихов: дымки и теплые туманы, ласкающий ветерок и близость знакомых предметов, укачивающие, размытые края… Он плывет по грудь в тумане… И каждый раз, возвращаясь в создавшее его лоно, Фирсов окунается в этот родной, теплый, покойный туман. Все дымчато, все плывет, скользит… Тянется звон комара, тянется, тянется… рвется я уплывает в луга… Фирсов — поэт вечерний, поэт того дрожащего сумеречного часе, когда день вот-вотканет в ночь, и все цепенеет в какой-то безотчетной мгновенной тоске… Он — поэт осени: "я полюбил осеннюю тоску…" Чернота недвижной воды, тишина засыпающего леса, сокровенное тепло покоя — вот его внутренний смысл, Поразительна в лирике В.Фирсова последовательность всех этих мотивов, вплоть до последнего, венчающего всё мотива сладкой дремоты, сна. Фирсов влюблен в спящую природу, в спящий лес, в спящих голубей, в усталого уснувшего крестьянина, и в спящего ребенка. Сон есть точка отсчета, и деятельность у Фирсова — это бессонность, отсутствие сна, преодоление сна. "Я как будто и сплю не сплю», — вот его поэтическое состояние, и оно объясняет нам прелесть его картин, их размытые контуры, их туманну даль, мечтательно угадывающуюся где-то, их трепетную предрассветную, сумеречную красоту. «Я засыпаю незаметно. Я сплю, земле принадлежа…" Гармония эта есть гармония полной слитости человека и лона. их покойная нерасчленимость, это тог первоначальный мир, из которого еще не выделилась личность как нечто самостоятельное и суверенное. Это состояние может сохраниться до смерти. И что же? Человек не выйдет из колыбели и не познает ни мира, не себя в мире. Драмы бытия не произойдет. Поэзии не будет.
Поэзия начинается там, где разыгрывается в лоне первоначальной незамутненности драма личного бытия.
Внешний мир врывается в деревенскою поэзию Фирсова, — лихорадочной жизнью города, незнакомыми названиями, бешеными скоростями. Поначалу кажется, что это просто количественная перемена, что это родная деревня сорвалась с места и мельтешит, как безумная. Тогда автомобиль — это просто новая лошадь, "копытное такси". Тогда Египет — это просто новая деревня, где так же пьют водочку и заедают грибками. Тогда трап ракетодрома — не трап, а просто нового вида деревенское крыльцо… Какое-то время поэт заклинает новое старыми словами. Но ясно, что старые слове бессильны, машина — не лошадь, Египет — не деревня, и ракета — не изба. Стены родной избы рушатся в сознании. Ясно, что действительность, ринувшуюся по цивилизованным путям, не затащишь обратно в избяную старину. Это качественно новая действительность, и она не помилует твоего покойного мера — сорвет с места, закружит, обезличит в городских толпах, заморочит хитрыми словами, истребит в войнах…
И вот из покойного деревенского лона поднимается невиданная доселе, яростная фигура Фирсова:
— Мы виноваты?!. А по чьей вине на каждого Ивана — по войне??!
О, какое мгновенье. Ведь это личность рождается из первоначального тумана. В этой злости, в обиженном требовании справедливости, в ярости этой — прорвалось достоинство; человек оглядел горизонт и потребовал от мира справедливости. И как голос-то переменился! Где сонные грезы, где покойные туманы! Вот он, новый, вскочивший с места, взвившийся ввысь человек:
Память вывернута наизнанку.
Проплывает далекие дни.
В запорошенной снегом землянке —
Дорогие братишки мои.
Жуткий ветер хлестал по спинам,
Пели редкие петухи.
Заменяла вам хлеб мякина,
Слаще сахара были жмыхи…
Какой захлебывающийся, срывающийся голос, какая драма открывается!
Мы недетский свой труд вершили
И по трижды чужой вине,
Как солдаты, в земляках жили,
Умирали, как на войне.
Я остался в живых и смело
Говорю, что обязан жить,
Ведь в могилах заиндевелых
Восемь братьев моих лежит…
Вы чувствуете, какая неведомая раньше тема проявилась: тема твоего счета к жизни, твоей обязанности, твоей судьбы. И едва осознал себя, — иначе смотрит на мир. Раньше мир был покоен. Теперь — полон драматизма. Раньше вокруг был туманный застывший горизонт. Теперь — смертная опасность. Раньше все замыкал круг очевидных впечатлений. Теперь все размыкается в историю. «По чьей вине?" — и вопрос-то такой не рождался в недвижном тумане прежней поэзии Фирсова. Была размытость, какая-то дымка угадывалась за ближним кругом вещей, было ожидание, робкая тревога…
К сразу — логику требует от истории! Оправданность каждой слезинки на лице гибнущего младшего брата. Причинность ищет!
Свершилось неизбежное: родилась личность. Отброшенный историческим вихрем от взрастившей его почвы, человек подступает к меру с требованием смысла. Начинается познание мира. Брезжит эпос.
Три поэмы Фирсова, вырвавшиеся из-под его пера одна за другой, есть попытка освоить распахнувшиеся горизонты.
Увидя в черной мгле далекие звезды, человек старается понять эту загадку: «ведь не случайно миллионы лет несли они, до срока умирая, на нашу землю свой далекий свет…» Связь ищет, причинность, оправданность. «И Пугачев, и Разин, и Булавин на гибель шли во имя наших дней». «Гудят полозья пушкинской кибитки, летящей за Радищевым вослед… опять-таки во славу наших лет…» Всюду — мысль о том, что в нас оправдывается, обретает смысл и цель все запутанное течение истории. Хаос должен получить одухотворение, осмысленность, озаренность: чтобы каждый эпизод прошлого нашел свое место, чтоб «бомба, полетевшая в царя когда-нибудь своей достигла цели», и чтобы все оказалось неслучайно. Эта надежда на мировой смысл движет пером Фирсова. В неловкой фазе о древних русских богатырях: им «в братстве жить пока что не с кем», — может быть, явственнее всего сказалась сжигающая Фирсова мысль о том, что будет последний момент, венчающий историю финал, когда окончательно восторжествует справедливость, и всем воздастся, и весь драматичный путь многовековой стотории предстанет, как раскрывшаяся гармония.
Эта вера гонит Фирсова в дебри истории. В поэме «Память» он пишет о Московской Руси. "Россия от росинки до звезды" — попытка осмыслить столетие между 1812 и 1917. "Патриотический монолог" — это о Великой Отечественной войне.
Мы видим здесь Пушкина, Некрасова, Толстого, видим декабристов и народовольцев, видим "скуратовых, биронов, остерманов", видим Герцена, который бьет в колокол, Чернышевского, который к топору зовет Русь. К сожалению, очень быстро улавливается схема, по которой выстроено это историческое коловращение. "О, сколько беды натворила разрозненность русских князей". Прочтя про «разрозненность», я тотчас все понял: это ж курс истории СССР академика Панкратовой. Мы с Фирсовым изучали его в школе в сороковые годы. Хороший курс. Но школьный.
Жажда смысла и оправданности, ощущаемая в поэмах Фирсова, утоляется первым, что приходит в голову, — воспоминаниями школьных курсов. Безопасность такого метода сильно преувеличена: оно, конечно, концепции эти выверены учеными, но когда вставляешь в свое творчество чужие готовые куски, всегда есть вероятность сказать что-нибудь невпопад… По меньшей мере три раза на гладко укатанном историческом тракте фирсовских поэм я почувствовал толчки, и очень болезненные.
Первый случай касается татарской темы. Батыя в поэме Фирсова хлещут по глазам в самом прямом смысле; он мелькает там и сям, и даже ракета наших дней, летящая в последней строчке поэмы «Память», чуть не затем и летит, чтобы еще раз продырявить мельтешащего в поэме хана… Знаете, можно понять чувашского поэта Хузангая, который после опубликования «Памяти» публично упрекнул Фирсова в бестактности. Это уже не историческая логика — это просто злость. Да, татарское иго было для русских исторической трагедией, и борьба против него была правая. Но правота истории ничего не имеет общего со злостью и мстительностью. «Задонщина» будит в нас патриотическую гордость, но нас не посещает при чтении «Задонщины» то чувство неловкости, с которым читаешь «Память». Воин сокрушает противника. Народ освобождается от ига. Но через шестьсот лет хлестать побежденного по лицу — это не доблесть воина и не мудрость народа. Это что-то другое.
Второй случай — глава в поэме "Россия от росинки до звезды", где речь идет о невинно осужденных в период культа личности, о патриотах, которые во время войны были в лагерях. «Они не миской супа были живы, а верою в Отечество свое", — философствует В.Фирсов. Не знаю, как можно было выговорить такое… надо, видно, вовсе не чувствовать, что значила эта самая миска супа для заключенных… Да и не «супа», а баланды. Вообще, не нам же с вами, Фирсов, судить об этом. Я не люблю мобилизации остреньких тем в литературу. Вам — остренький довод, а тем, кто там загибался, — жизнь или смерть. Жизнь или смерть, понимаете?
И в третий раз испытал я неловкость, — когда в "Патриотическом монологе" прочел призыв — во имя, так сказать, простоты и ясности — вернуться к баррикадам… Помилуйте: к каким же? Где? Против кого?! Непонятно. Но черным по белому написано: «напрасно баррикады не сохранили и до наших дней». Не знаю, что и думать. Между нами и империалистами баррикады, как известно, есть. Внутри советского общества их, как известно, нет. Для решения задач воспитания, порою весьма сложных и острых, баррикад тем не менее не надо. Фирсов, наверное, думает, что его обуревают классовые чувства — непременная черта советского писателя. В таком случае надо всерьез думать о направлении этих чувств.
Но откуда эти режущие слух накладки? И почему они оказалась возможны?
Причина — в самой концепции человека. Я ошибся бы, если бы сказал, что в поэмах В. Фирсова нет концепции. Она есть. Но она слишком узка, чтобы утолить ту жажду смысла и оправданности истории, которою ощутил теперь поэт,
Читая поэму, то и дело находишь сильные строки, написанные с глубокой личной страстью. Эти строки вырастают на гладко укатанном тракте школьной истории, как мешающая движению дикая зелень — она живая! В сцене, описывающей» как ждет казни Кибальчич, после выспренних рассуждений о смерти, которая "придет надеждам вопреки исполнить волю царского закона…"- вдруг, словно вырвавшееся рыдание возникают строки:
Когда рассвет, когда с могильным стоном
Опять потянут лямку бурлаки…
В рассудочно построенной панораме поэмы Фирсова есть фигура, которую он пишет с настоящей болью: это фигура забитого, оболваненного мужика, сиротливо тянущего свою рабскую лямку. Фирсов ненавидит все, что делает мужика рабом. Но он не знает, как внутренне расковать его. Голод и усталость вытеснили все из сознания этого человека. И когда видит он врагов своих, — что видит он? — «два толстозадых заспанных жандарма»… «Жрут до икоты, пьянствуют до пота заводчики, банкиры и купцы…» Как в любимом измученном герое своем помнит он одно желание наесться и отдохнуть, — так и во врагах видит он одно жранье и праздность. Эта ненависть живым нервом проходит в поэмах Фирсова через чертоги отвлеченной истории, и когда решается для него загадка исторического процесса, то именно она, эта ненависть, и решает.
В поэтическом отношении этот мотив мести, непосредственного возмездия — самое сильное, что есть в поэмах Фирсова, самое неподдельное. Именно тут отразилась правда его душевного состояния, яростный бунт человека, которого история властно вырвала из первоначального, покойного состояния и который почувствовал, что он освободился от дремы. Осознал в себе отдельную, так сказать, личность. Но в мире он видит по-прежнему лишь тот разрыв, то зияние, которое обожгло его самого. Гармония остается для него далеким горизонтом недвижности и бессмертия, символической застывшей зарей, умозрительным концом движения, когда разом и механически снимется весь тот драматизм, от которого человек не может освободиться здесь и сейчас. Нескончаемая месть вечному врагу, законсервированные баррикады, простой переворот: нижние вверх, верхние вниз — вот мир в представлении героя. Бездна, зияющая в сознании, остается незаполненной: она заполняется злобой.
В последних, только что появившихся лирических стихах Фирсова («Октябрь», июнь 1966) сплошные повторы: еще раз «покой», еще раз «березонька», еще пара крепких выражений по адресу ученых и поэтов, ведущих непонятный Фирсову спор о физиках и лириках. Для Фирсова эти дискуссии — не просто «словесная баланда», она призвана «от главного отвлечь».
А главное вот что:
Эка!
Правдолюбцами рядятся,
На поклон идут и врагам страны.
Власовцы духовные родятся!
Мужики
Об этом знать должны.
Это кто же власовцы-то? Ученые? Поэты, дискутирующие о физике и лирике?.. Слава богу, наше время позволяет игнорировать такие наскоки, а сигнал «мужикам», направленный, куда следует, не влечет за собой немедленных последствий.
А ведь взыскуется — ни мало, ни много — всемирно-историческая справедливость, великое оправдание всех слез.
Нет, однако, этом поэтическом мире ни настоящего утоления боли, ни сквозной логики, которая позволила бы свести концы с концами. Личность, ощутившая в себе жажду мировой гармонии, вырвалась из теплого первоначального тумана, но еще не вырвалась из своего полуосознанного одиночества, не выросла в своем духовном развитии до той высоты, когда ощущаешь себя в мире я мир в себе…
Жажда так и не утолена,
Но как она неотступна!
Жажда — общая. С другого конца поэзии неостановимо идет к этой точке другой поэт, настолько с Вл. Фирсовым несхожий, что я никогда ее поверил бы, что эти двое могут совпасть в своих поэтических мотивах, если бы это не произошло буквально на глазах у всех. Фирсов словно бы услышал мои упреки: "Мне скажут: — Эка, парня повело. Какие баррикады в наше время? Переходи-ка, брат, к любовной теме. Риторика — пустое ремесло…" Где ж это совсем недавно было нечто, почти текстуально совпадающее с этой защитой высокого эпоса перед нежной лирикой? Да вот оно: "Знаю, будут мне кричать: — Опять в дидактику ты, как прежде, с головою залез!.. это слишком… Брось!.. Это — лишне. Несъедобная для многих трава… — Я спокойно отвечаю: мне лично очень нравятся высокие слова…"
А ведь Роберт Рождествевский» автор "Письма в тридцатый век", впрямь родился на совсем другом краю поэзии, чем Вл. Фирсов — в том самом городском ее краю, где в музеях — Дега и Пикассо, где слушают магнитофоны и ездят по улице Горького в полночных троллейбусах. И всегда Рождественский прочно держался своих вкусов и принципов. Себе не изменял, не метался.
Недавно мне привелось полемизировать с Леонидом Жуховицким по поводу молодой поэзии. Мы спорили о поэзии Р.Рождественского. неизменного апостола "молодой поэзии". Жуховицкий заметил, что апостол, как никто, верен своей "молодости. Жуховицкого это наполняло гордостью. Меня — тоской. Что-то переменилось во мне за это время.
Да, это мы, студенты 1955 года, вырывали на память из газет первую поэму Р.Рождественского, мы били той читательской средой, где укоренялась его ранняя популярность, мы были теми, кто укладывал в жесткие строки Р.Рождественского свой первый трепещущий вызов судьбе. Это было десять лет назад. Теперь — как-то беззвучно прошла около нас итоговая поэма Рождественского "Письмо в тридцатый век" — две-три сладенькие рецензии, и никаких волнений. События нет.
Что, поэт стал писать хуже?
Нет! В смысле выработки стиха Р.Рождественский заслуживает упреков куда меньше, чем многие из его собратьев. У наго нет провалов и не было периодов молчания. Он ровен и последователен. Между первой поэмой "Моя любовь" и последней поэмой "Письмо в тридцатый век" лежит прямая. Десятилетие работы Рождественского легко укладывается в общую непротиворечивую характеристику. Он неизменен.
Вокруг что-то переменилось. В нас — переменилось. Устойчивый Р.Рождественский свидетельствует об этой перемене иначе, чем Вл. Фирсов, переживший внутреннее обновление. У них разный стиль, разные пути. Но урок судьбы один.
Фирсов тоскует о тепле. Холоддля него гибелен. У негодяев — стылые глаза…
Рождественский ненавидит тепло. Он влюблен в холод. Тепло — это грязь, гниль, мокрота, хлябь, это сумрачное, текучее болото. Рождественский никогда же жалеет о весне — ему в общем вое равно: есть она иль нет ее. Но с каким ликованием встречает он зиму! Он бредит ее сверкающей чистотой, он счастлив, когда видит снег, когда играет в снежки, когда вязкие лужи начинают блестеть льдом. Неспроста воспел он Арктику в "Дрейфующем проспекте", — не теплыми пальмами были его миражи — угловатая царственность льдов — его миражи, метель — мера его чувств, морозы — его дыхание. Рождественский не знает тепла: если не мороз — то жара, обжигающий зной, гибельный огонь. Солнце никогда не греет в его стихах: или жжет, или слепит.
Фирсов любят вечера, дымчатую размытость сумерек, обволакивающий туман.
Рождественский ненавидит темноту. Темнота — это зыбкая призрачность, это ползущая из углов неясность, это предвестье беды. Рождественский не любит ночи, не любит вечернего неба. Рассвет и полдень — вот его стихия: стремительный рассвет и ослепительный полдень; светлое счастье, сверкающий простор, чистые краски и резкие, высвеченные грани.
Фирсов любит тишину, шуршащие, баюкающие звуки.
Рождественский ненавидит тишину, молчание, беззвучность. Тишина обманчива, в ней таится предательство. В мере звуков ловит ухо Рождественского только то, что ясно тембром. Звон колосьев. Звяк копыт. Гудков паровозных протяжная медь, медное солнце над бронзовыми хлебами. Звонкий воздух и звонкая тишина, и речь — как разливы меди. Как раздался в детстве призывный звук полковой трубы, — так на всю жизнь организовался парад звуков: "сквозь ураганный ветер по ноздреватому льду я за тобой иду, голос начищенной меди!.."
То, о чем я говорю, — не «художественные особенности». Поэзия — это сплошная "художественная особенность". Это организм, все внешние формы которого внутренне исходят из единого принципа. Звенящий, светлый, кристально-ясный мир Роберта Рождественского — естественное проявление его личности, его души, его судьбы. У его вкусов и пристрастий есть единый центр.
Глыбы неба. Глыбы света. Твердь литая, звонкая. Вселенная у Рождественского — не слепая масса и не буянящая плоть, но отграненная четкость. Не материю знает он, а формы — грани, границы, ограненность. В этом мире все можно взять в руки, ощупать. Все — даже неощутимое. Поэма? «Я в руках ее качал». Сердце? «Я на руках вытянутых сердце несу». Время? «Мы нянчим время на руках». Время ощутимо: часы идут по улице, как прохожие. Пространство — измерено. Или измеримо. Рождествавский не знает бездны. "Невозможо далеко. Далеко-далеко. Даже дальше» — пространство расчленено, пространство конечно, пространство измерено и взято в руки. "До Марса? Сколько?" — вот первый вопрос. «Пятьдесят миллионов? — прикидывает Рождественский и, соизмерив силы, роняет: "Что ж… Пустяки… Только так понимаю я высоту…"
Только так! Ограненность и мера. Срок и ожидание момента. Все объяснимо — не теперь — так в будущем. Все тайны Вселенной откроем мы скоро!.. Сможем, Земля! Погоди…Война — неизвестности, тайнам и темноте! Я верю в науку я разум людской на земле. Тайн нет — есть сроки раскрытия тайн. Летучая фраза Рождественского: "Вышли в мир романтики, все у книг занявшие, кроме математики, трудностей не знавшие," — не случайна: беспроигрышная математика организует мир поэта, и отсюда его земное, языческое, хозяйское, уверенное признание: "Я жизнь люблю безбожно». Безбожие это — в самой природе характера Рождественского: о боге он или не задумывается вовсе, или представляет его себе веселым партнером по земной игре: то это скучающий на Олимпе старикашка, то комфортабельный европейский господинчик, то "усидчивый хлопец" Будда. А точнее сказать — "бог здесь не при чем", — в земном, исполненном природной силы душевном хозяйстве Рождественского он попросту не нужен — тут все заполнено человеком, его работой, его быстрыми решениями, его поступками. Энергичный сын земли, Рождественский и как поэт-то начинался с практической и деловой акции — с сатиры: он выселял из мироздания мещан, "временно прописанных", он наводил во Вселенной порядок.
Первая эта поэтическая акция и определила сам тип его дальнейшей эволюции. Это неверно, что Р Рождественский не испытал внутренней драмы, когда личность бросает вызов миру и в этом вызове, в этом отпадении от мира осознает себя самостоятельной. Рождественский испытал эту драму очень рано: на два-три года раньше Евтушенко, на пять лет раньше Фирсова и Ахмадулиной. Взбунтовавшись против мещанского быта, он опередил в популярности всех своих собратьев. Теперь он расплачивается за ранний успех. В мещанстве он возненавидел его внешний, видимый уклад. Эта первая схватка, первая победа поработила его. Любопытно сравнить аитимещанские мотивы у Рождественского и, скажем, у Ахмадулиной. Оба ненавидят сытое, порабощенное вещами существование. Но акценты ставят на разном: Ахмадулина клянет в мещанстве бездуховность. Рождественский клеймит — покой. Он победил мещанство не мудростью, а юной энергией. Энергия и стала кровью его поэзии: непрестанное, неугомонное перетекание земной работающей энергии. Отсюда — это здравомыслие, это душевное здоровье, эта природная цельность, это незнание разлада, эта первоначальная, детски чистая вера в неисчерпаемость своих сил. Рождественский так и не узнал той внутренней катастрофы возмужания, которая растерзала покойный доселе поэтический мир В.Фирсова; здесь уже не было ломки и не было духовного обновления; здесь не открылась бездна. Мир уже слишком был измерим, организован, завершен в себе. Горизонт был — как стены…
Но когда властно ощутилась вокруг потребность в синтезе, когда эпическое дыхание вновь подступило к нашей лирике, когда пришел час новых итогов, — Рождественский не остался в стороне. Он ответил на этот зов по-своему. Он собрал вместе все свои мысли и переживания, все накопленное им. И послал письмом на суд потомков, людей тридцатого века.
«Письмо в тридцатый век» — это смотр этическим ценностям нашего века. В письме одиннадцать глав. О трудах наших. О борьбе за мир. О любви. О детях. О хлебе. О наших традициях. Фирсов, собирая воедино свой мир, подкреплял себя прошлым: историей. Рождественский подкрепляет будущим: XXX веком. Он осознает логику исторического процесса через его завершение, через финал. Это — тот же поиск единого смысла всего происходившего в мире. Это ответ на тот же вопрос: о твоем большом доме, о большом мире. Это — все та же самая жажда: осознать единство, слитость личности и мира: «с миром услышать связь».
Мысль о венце развития, о конечном счастье, о великой цели, которая оправдает все наши труды и жертвы — вот главная идея поэмы Рождественского, прямо привязывающая ее у основному раздумью вашей поэзии. Он верит: люди Тридцагого века прядут, всё оценят, до всего докопаются, сметут пыль, все мелочи высветят, всё рассудят, и тогда опять-таки всем воздастся, и окончательный смысл озарит все закоулки наших поисков. Если можно описатъ в ясных выражениях мечту о всеобщей и конечной гармонии, то ее можно описать только так.
И вдруг именно эта конечная ясность поэзии Рождественского начинает вас настораживать.
Поначалу кажется, что это просчет построения: поэма, явившаяся на зов целостного сознания, — не выпелась из груди, как единая песня, — она составлена, как катехизис, по пунктам, по раздельным темам, по логике рассудочного убеждения. Планиметрическая последовательность ее богатств способна очертить стены и купол нашего духовного мира, но не может заполнить пространство под куполом. Тут нужно ещечто-то… И начинаешь понимать, что дело не в композиционных просчетах, и не в недостатках формы… Холодно-светло-звонкий мер поэзии Р.Рождественского есть органическое выражение его внутреннего опыта, его пути, и именно здесь — разгадка: пока человек искал себя, это убеждало и вызывало сочувствие, но как только он попытался мир объяснять — так мгновенно и очертилась неполнота и недостаточность его духовного опыта. То есть и нашего общего опыта.
Не бог создал человека по своему образу и подобию — человек создает бога. Потомки наши, люди тридцатого века, которые, по мысли Рождественского, должны понять, оценить и оправдать нас, — описаны все по тем же количественным признакам. У них больше хлеба, чем у нас. У них больше техники. У них больше сложностей. Им будет "тоже очень сложно жить" — т. е. сложнее, чем нам, но тоже, так же, как нам — накопление чисто количественное, и точно так же тайн не будет, а будут лишь сроки их раскрытия… И мир никогда не вырвется из этой промеренной, ясной, рациональной орбиты, а просто будет всего больше: детей в семьях, хлеба в столовых. "Материки — от полюса до полюса — цветущими садами замело. Невиданных хлебов великолепье, — волнующийся бронзовый прибой…"
И вдруг каким-то шестым чувством Рождественский удавливает неладное. И тогда в размеренный ритм его поэмы вдруг врывается живая, растерянная, яростная интонация:
Да что я
все о хлебе
да о хлебе?!
Я с детства уважаю хлеб любой!
"Спасибо!" — говорю ему
заранее…
Но, после стольких тягот
и утрат,
неужто
Коммунизм —
большая жральня,
сплошной
желудочно-кишечный
тракт!?
Стойте, Рождественский! Опомнитесь! Откуда это чудовищное предположение? Да мне ведь и в голову не приходило такое… То-есть, чтоб пищи было вдоволь — настолько естественное, настолько понятное желание, — что как-то ни доказывать это, ни спорить с этим и в мыслях не было. И Коммунизм для меня всегда был — при естественном удовлетворении всех физических и психических потребностей — великой духовной родиной, краем высшей свободы для соединения людей, краем бесконечного творчества.
Воистину, в поэзии действует то, что сказано, а не то, о чем сказано. У меня не было сомнений насчет концепции будущего, пока я не прочел у Рождественского этих яростных (и, между прочим, едва ли не сильнейших в поэме) строк. Но теперь я уже смущен. Как, значит, вопрос о жральне всё-таки стоит? Значит, надо еще от этого излечиваться?!.. Значит…
Строка, вырвавшаяся у Рождественского, словно непроизвольное "чур меня" — выдает лирического героя с головой. Количественный круг вещного существования, кольцо внешнего земного устроения, замкнувшее его поэзию, заставило и его дрогнуть, наконец. Он начинал с обличения вещного существования обывателей, он ненавидел их комоды, их обеды, их одежды. Тогда, бросив им вызов, он осознал себя, обнаружил в себе человека. И вот парадокс: чисто-человеческая энергия, направленная на самое себя, — в конце концов срывается на свой первый, нижний горизонт — к вещам. Естественное существование, замкнутое на себе, рано или поздно идет по кругу. Достоинство обесценивается. Сначала: будем великими! Мы — не винтики! Мы не шестеренки! Потом: "Лечь ступенькой"… "Мы — камни в фундаментах ваших плотин…» Сначала — бунт против вещей. Потом — вещный круг, замкнувший в себе и мир, и время. Почему так получается? Личность, созидающая себя на одном отрицании: НЕ винтики, НЕ шестеренки… — получает в ответ то самое, что она отрицает, но под другой вывеской, из этого круга нужен прорыв, прорыв творческий, созидающий. Между миром, из которого ты еще не вылупился, и миром, который ты способен объяснить — лежит путь личности: драма духовного самопостижения, внутренняя катастрофа, катарсис, обновление, после которого личность должна вырасти, чтобы мудростью своего опыте объяснить мир и осознать себя заново — в единстве с ним.
В Рождественском нет этой очищающей катастрофы. Бездны нет. Драмы нет.
Между тем, именно внутренний драматизм личности, ощутившей жажду эпического завершения своего мира, — есть знак времени, смутно уловленный нашей поэзией. Отсюда — современные поэмы, написанные в стиле захлебывающейся исповеди.
И отсюда, между прочим, — тревога и злость, восставшие из полусонных полей лирики Вл. Фирсова…
И отсюда, наконец, непрерывное катастрофическое внутреннее обновление, которое составляет смысл и душу поэзии Андрея Вознесенского. Его срывы очевидны, но это именно тот самый случай, когда, непрерывно попрекая поэта, мы во можем отвести от неге глаз, не можем выпустить их круга своего внимания, так, словно в самих неудачах его заключено знамение времени. Вознесенский с предельной яркостью выразил драматизм становления юного характера в современном быстро меняющемся мире; он же стал первьм артистичным эксплоататором этой темы, этого драматизма. Потому и стал, что в воздухе носилось.
В 1964 году вышли "Антимиры", избранное Вознесенского за пять лет работы: от буйно-пламенных "Мастеров" к оцепенело-хладным пропастям «Треугольной груши», затем к поэме "Лонжюмо", к попытке синтеза, Тотчас последовала "Оза" — я назвал бы эту поэму антисинтезом, синтезом со знаком минус. Так или иначе, Вознесенский «собран». Собран ли его мир?
Впрочем, перелом от рубенсовских "Мастеров" к пикассоидальной "Треугольной груше" вовсе не был парадоксом: он был внутренне предсказан. Поэтика безмерных пропастей таилась уже в первых, буйно-масляных полотнах Вознесенского и мы, критики рубежа 650-х годов, разбирая первые его ликующие стихи, предсказывали по ним грядущее отчаяние: подступающая оцепенелость угадывалась яростных красках раннего Вознесенского с такою же очевидностью, как подступающая ярость в оцепенелой дремотности раннего Фирсова[1]. Бурная, плотская образность "Мастеров" была внешне похожа на полнокровную, плотски-яростную образность того же Цыбина, но внутренне шла от иного состояния. У Цыбина было сильнейшее чувство земли, земной тяги, восходящего жизнелюбия.
У Вознесенского буйство было своеобразной гиперкоменсацией внутренней бесплотности, это была не плоть, а реакция на плоть, изумление плоти, потрясение плотью.
Это было буйство вне собственного существования. Пришло время, и еле видный прежде просвет между лирическим героем ранних стихов Вознесенского и рубенсовским миром, воображенным в его в стихах, — просвет этот катастрофически раздвинулся.
Я процитирую четыре строчки из его нового цикла, по которым любой человек сколько-нибудь внимательно следящий за поэзией, мгновенно узнает автора "Озы", причем, не по словам, не по краскам и мотивам (хотя, и по ним тоже), а прежде всего — по дыханию, по ритму. Вслушайтесь особенно внимательно в четвертую строку:
Милая, плохо? Планета пуста.
Официанты бренчат мелочишкой.
Выйдешь на палубу — пар изо рта.
Не докричишься, не докричишься…
Дыхание задержалось в последней строке, ритм замер… Это типичнейший прием Вознесенского: он заставляет нас вслушаться в беззвучную тишину, так, словно в расчлененной пустоте одно связующее звено выпало, и мы на мгновенье ощутили просвет в бездну, незаполненность, какое-то сквозное зияние в стиховой материи. Этот ритмический ход неспроста так излюблен теперь Вознесенским: тут точно выразилось его душевное состояние.
Теперь о красках и сквозных мотивах.
Сквозной мотив поэзии Вознесенского — просквоженность. Любимое слово: "сквозь". Покровы прозрачны. Косточка просвечивает сквозь сливу… Поэт пропитан лесами, он всасывает сирень, он пронизывает взглядом стены, панцири, обложи, оболочки. Все — прозрачное, пористое, все взаимоперетекает, ночь не сменяет день — ночь растворяет день. Все сияет изнутри, горит внутренним светом, — не блещет сверкающими поверхностями, как у Рождественского, а именно сияет сквозь себя… Не отсюда ли сквозной мотив зеркальности, эти волшебные озера, сдваивающие мир, эти пронизывающие прожектора в стихах Вознесенского, эти проливные потоки и рентгеновски брезжущие видения? "Ты невидимые руки к самолету подняла" — видимые покровы поэту мешают, он пронизывает взглядом стены, он обличает невидимое, невыразмое, неназываемое. И он — поэт переходных пейзажей, поэт весны, осени, поэт талой Москвы, милой Москвы: все тающее становится прозрачным: город, глаза, душа…Душа бежит, как вода в горстях, — сквозь пронизываемые покровы видна суть: «стынет стакан синевы без стакана», и еще: «скачет крови живой стакан». Только Вознесенский мог думать такое, целясь в зайца!
Покровы скользят, соскальзывают…
Звук скользящий, пронизывающий, сквозной — вот лейтмотив звукописи Вознесенского. Не угловатый звон Рождественского, не мягкое лепетанье Фирсова — у Вознесенского главный звук — свист. Свистопад, как сказал он недавно. Свистят мысли, свищет женщина по манежу, где-то свищет звездопад, в баре ласины и свист, милиционеры свистят панически, свистит трассирующая сирень, и время свистит красиво, к потомкам летит траектория свиста… А если не свист, то гул, гуд, пронзительный писк — все неземное, нездешнее, все пронизывающее и очищенное, как ультразвук.
Холод, мороз был у Рождественского — здоровым климатом земли. Фирсов чувствовал этот земной холод, но он, живой, зябкий, прятался от холода. У Вознесенского — не морозный воздух, а космический мрак небытия, не ветерок земли, а пронизывающая пустота вселенной. Бежать от этой ледяной пустоты некуда, она все равно рядом. Горячее, телесное у Вознесенского постоянно ощущает ледяное дыхание бездны… "Как багровые светофоры наши лица неслись во мрак" — дыхание нежилой, необжитой бездны, пронзительно черной пустыни есть основное ощущение Вознесенского, буквально преследующее его, открываемое повсюду, на что бы ня упал его взгляд.
Таков его стих. Таково его душевное состояние. О чем оно свидетельствует? — спросим наконец. — Откуда оно? И как среди людей возможно это ощущение всезаполняющей пустоты? Люди, люди где?
Люди — в машины всажены — как нож по рукоять!.. Как стрела в разъяренном, ревущем боку кабана… Чувствуете, и это — сквозной мотив Вознесенского… И присел заграничный гость, будто вбитый по шляпку гвоздь… Живое — животно, душа — звереныш… Живое вбито в неживое, всажено в стальную раму, сдавлено в черной пустыне. И рубенсовская животная сила сразу оборачивается ничтожеством пылинки. Толпы — муравейники, мотоциклисты — саранчихи, автобус — божья коровка, города — осиные ульи, пляшущие электроплитки под крылом самолета… О, какой самозабвенный, какой безоглядный был бунт — и какой финал: мы — песчинки, мы печальны, как песчинки, в этих дьявольских часах… Внутреннее содержание поэзии Вознесенского — катастрофа одиночества, то есть крайнее отпадение личности от мира-муравейника и крайнее ощущение невыносимости, гибельности этого отпадения. Непрестанное присутствие черной незаполненной бездны, которую носит в своам сознании герой Вознесенского, есть прямое продолжение того гордого противопоставления себя Вселенной, которое создало его поэзию и выдвинуло его на авансцену пять лет назад, это есть расплата за дерзостно брошенный вызов:
Невыносимо,
когда насильно,
а добровольно — невыносимей! —
не правда ли, это очень точная формуле той внутренней дремы, которая разыгралась в его поэзии?
Невыносимо самоубийство,
но жить гораздо
невыносимей!
Не правда ли, это можно ставить эпиграфом к его избранному (между прочим, именно эти строки Вознесенский и поставил курсивом в эпиграф книги)…
Самоубийство — бороться с дрянью,
самоубийство — мириться с ними,
невыносимо, когда бездарен,
когда талантлив — невыносимее…
Что может стоять за гранью этого нравственного тупика? За точкой этого предельного одиночества, так остро осознанного? В принципе — только путь к миру, к людям, к единству, к примирению «с ними».
Бездна слишком страшна, чтобы забыть о ней. Крайнее отпадение личного самосознания от потока Времени есть вместе с тем крайнее ощущение необходимости понять время и воссоединиться с ним. Отчаянная «антиэпичностть» лирики Вознесенского есть парадоксальная форма его тоски по эпосу. Свища по абстрактным траекториям — плачет о земле. Среди модных европейских дискуссий о литературе — простая русская песня вдруг пронзает насквозь. Война, родина, Россия. «Легко ли болтать про де Сантиса, когда через все лице выпрыгивающая десантница зубами берет кольцо!.."
Нет, поэма "Лонжюмо" не была для Вознесенского проходным эпизодом, и тем более — чисто внешним отданием дани высокой теме. Речь даже не о том, вполне ли удалась поэма (там есть стихи великолепные, есть похуже, в целом же поэма эта вещь удалась больше "0зы"). Речь о том, что обращение к фигуре вождя стало для Вознесенского внутренне неизбежным, по самой сути его драмы — спасительным, по самой логике его развития — органичным. Ленин — ключ к теме России. Россия — ключ ко всему: к собственной жизни, к ее оправданию, к ее смыслу. "Россия, любимая, с этим не шутят. Все боли твои — меня болью пронзили. Россия, я — твой капиллярный сосудик, мне болью, когда тебе больно, Россия». Не эта ли жажда ощутить свою отдельную, конечную жизнь — частностью и проявлением великого и неохватного общего двигала и Фирсовым, когда он писал: "плачет старый слуга — значит, плачет Россия"? И не это ли желание ощутить превыше себя великое, непреходящее: Россию, — скажется и у Евтушенко: "Если будет Россия, значит, буду и я…" Это есть поиск духовной родины.
И Вознесенский ощущает эту жажду по-своему. Он вносит в поэму то самое свое состояние, какое легло в основу его лирики: он просвечивает внешние покровы вещей и событий, стремясь открыть всеобщее строение, истину и неизбежность. Ленин для Вознесенского — источник света, пронизывающий историю насквозь. "Ленин был из породы распиливающих, обнажающих суть вещей». Духовная суть этой фигуры для Вознесенского реальнее эмпирической реальности царской России, объявившей его эмигрантом. Нет, это они были в эмиграции, они эмигрировали в вещный мир, в клозеты о инкрустированными розетками, они отгораживались газетами от осенней страны раздетой, в куртизанок с цветным гривами — эмигрировали! Они — нереальны в эмпирической реальности, а Ленин — реален в духе. Поразительный пример консолидации жизни в сознании поэта-идеалиста. Гений вселяется в смертного Ульянова, "так, что пиджак трещит по швам…" Из единой, всеобъясняющей, предзаложенной, воображаемой духовной точки надеется Вознесенский вывести все катастрофы истории: и падение двуглавого орла, и церкви вдребезги, и рейхстаги наповал… Рождественский, пытаясь охватить мир в единстве, собирал его по элементам, Вознесенский — раскручивает его в пустоте из единого цеатра, из заданной точки, из первопричины.
Это — первая попытка синтеза, несущая явственную печать непреодоленной разорванности основания. Это — жажда объяснить мир, вера в его объяснимость. Но это не объяснение мира. Это вопрос, на который нет всеобщего ответа. "Скажите, Ленин, где победы и пробелы? Скажите — в суете мы суть не проглядели?.." Поэма венчается этим вопросом, исполненным надежды. Ответ — за ее пределами.
Вознесенский не мог оставить за спиной незаполненные пустоты — он слишком больно чувствовал их. И он вернулся, чтобы прокричать о них вслух. Вслед за "Лонжюмо" он создал поэму распадов и разрывов, поэму антисинтеэа, поэму вывернутого, мистифицированного, опрокинутого единства мира. Он перевернул логику, пустил людей кверху ногами, а в название поместил имя «Зоя», имя жизни, имя любимой, прочтя его наоборот.
"Оза" — поэма бессилия, истерического подстраивания к хаосу. В отличие от А.Марченко и Ст. Рассадина, разобравших "Озу" по косточкам, я не думаю, чтобы такой разбор был плодотворен (хотя в общей оценке Ст. Рассадин прав, наверное): можно разобрать художественный организм, вскрыть в нем внутренний напор, преодолевающий (или бессильный преодолеть) сопротивление материала. Но как анализировать произведение, подстроенное "под хаос" — оно притворно-мертвенно, рассудочно с начала до конца. Разумеется, там есть "хорошие стихи". То есть хорошие строчки, вставленные в мертвую раму, и нередко, между прочим, перенесенные сюда из других поэтических циклов. Но здесь для них — слишком разреженная атмосфера. Прежде, чем читатель "Оэы" добирается до стихов, он увязает в десятислойной, тяжеловесной и чисто-прозаической окантовке, свинцово висящей на каждом стихе. Извиняющиеся ссылки, что это, мол, из «тетради, найденной в тумбочке дубнинской гостиницы", а это — "голос моего зарубежного друга", а это — день рождения Зои, простите, Озы, в ресторане "Берлин", простите, только вверх ногами, потому что там, знаете, зеркало на потолке… Очень занятно. Как в анекдоте про часы, которые лежали на рояле, когда рояль в форточку улетел…
Без всякого таи разбора стихов — это все тяжело придумано и ложно обосновано. Вознесенский кричит мне, читателю (опять от имени какого-то придуманного физика): "Брось искать подтекст, задрыга!" О господи, да я и не ищу его, я хочу пробиться сквозь него, я текста жажду, а натыкаюсь все не подтекст, не предварения, объяснения, жалобы ("сам себе надоел, зараза"), на сетования, что обыватели будут "жевать бифштекс над этим вот листом»… Ну да, так я и поверил! Если этот страх действительно важен, то легче всего, кажется, сделать жевание над листом практически невозможным, и куда, я думаю, труднее пробиться к читателю с "этим вот листом "… однако пробиваемся и стонем.
Личность потому и ощущает себя личностью, что выделив себя из так называемого хаоса мира, вносит себя в хаос как организующую духовную силу. Хаосу совершенно все равно, пребываешь ли ты в нем во взвешенно-безмятежном состоянии или рыдаешь, изображая собой этот хаос. Капитуляция личности имеет сомнительное воздействие на хаос, но зато эта капитуляция имеет страшное воздействие на личность. Воздействие тем более разрушительное, что все вроде было осознано. От осознания человеком нужды в гармонии есть только один достойный путь: противостоять хаосу. И никто, кроме самого человека, этот путь не проделает.
В августе 1965 года "Литературная газета» проводила очередную дискуссию о состоянии нашего творческого хозяйства, Речь шла о поэме. Естественно, договорились о скором расцвете этого жанра. Спорили: как добиться расцвета? Что в поэме главное: характер или драматизм обстоятельств? Борис Рунин, выведенный из равновесия этими категорическими "или", осмеял самый спор:
— Пусть пишут, как хотят, отстаньте со своими теориями.
Но прекращение спора — не решение проблемы.
Характер — это состояние личности, ее восхождение от частного, характер — это земное рождение поэзии, это — лирика.
Лирику нельзя возвысить до эпосе с помощью внешних мер. То есть, можно, но это будет имитация, проза. Двадцать лет назад поэмой называлось сюжетное повествование, изложенное стихами. Драматизм "чистых обстоятельств" должен был укрепить "чистый характер, не знавший внутренней тяги вверх. Поэма изготовлялась соединением двух самостоятельных половинок — прозы и лирики. Изъяны взаимно уравнивались.
Нет — это не то.
Поэма есть синтез характера и обстоятельств, отдельного и целого, героя и мира. Синтез или…или жажда синтеза. Личность должна дорасти до этой жажды, ощутить ее в себе, найти в себе способность охватить в понять мир. Поэма приходит как естественное разрешение лирической загадки, как венец пути личности или, перефразируя Маркса, как обнаружение того, насколько мир личности внутренне широк, и несколько весь широкий мир стал для человека личным. Трижды русская лирика восходила к этой вершине: когда лирический генийПушкина встретился с государственным гением Петра, и еще — когда горечь Некрасова слилась с горечью народа, и еще — когда Блок, Пастернак, Маяковский ощутили всемирный смысл накрывшей их революции.
У поэмы нет никаких канонов, но есть — внутренний. Личность должна подняться до эпоса, ощутить жажду единства с миром. В себе открыть это:
"— Неужто я — лодчонка утлая и, словно волны, катят страсти, швыряясь мной"? — Но голос внутренний мне отвечал: "Ты — катер связи. Спеши волнами разъяренными, тяжелый от обледененья, к тем людям, льдом разъединенными и ждущими объединенья…"
…Открыв в себе эту жажду» Евгений Евтушенко, как всегда, заспешил. Поэт подвижный, нетерпеливый, поэт утренних надежд и весенней бодрой свежести, поэт первых порывов — он не умел ждать ни секунды: уловленная и в себе жажда связи с землей стала стремительно оформляться в лозунги, по совпадению руссоистские: "совершенство есть просто природность", вернемся к земле и т. д. И, как всегда, его беспокойство тут же оставило позади его собственные пророчества. К нему подступало новое состояние. Личность, в свое время утверждавшая себя столь болезненно — истерикой и шутовством, упрямством и капризами, личность, нашедшая себя в беспредельном, казалось бы, протесте, — почувствовала, наконец, дыхание пределов, дыхание того последнего горизонта, за которым все теряет смысл. Здесь должна оправдаться давняя мечта, ожидание грядущей формы, в которую все уляжется. Здесь отечество духа и общий смысл усилий. Здесь — родина и исток.
Россия…
И едва за летящими сибирскими пейзажами забрезжило ему бесценное единство, охватываемое этим волшебным словом, — о, как он опять заспешил! Он собрал всё: что видел и что читал, что запомнил с детства к что заметил сейчас, что любил и чего едва коснулся сердцем. В невероятном усилии, стремясь помочь самому себе, он склепал это взбудораженное «наше все» извне, он выдумал игру, нашел раму, чтобы вместить дыбом вставшее богатство. Чувствуя эти внешние обручи, сжимающие трепещущий поэтический организм, он нашел своему нетерпеливому самоподталкиванию формулу, которую и поставил в первую строку поэмы:
— Поэт в России больше, чем поэт.
Говорят, нынешние старшеклассники узнают из поэмы Евг. Евтушенко о существовании петрашевцев и Степана Халтурина. Я был обезоружен этим доводом… А что десятиклассники действительно взахлеб читают поэму Евтушенко — в этом я не раз убеждался собственнолично. Ну, в добрый час! Чего-чего — материала в поэме более чем достаточно. А если уж какой отличник и так знал о петрашевцах, так хоть про графа Салиаса наверняка впервые прочтет в «Братской ГЭС». Огромный материал, собранный Евтушенко, поражает, пугает, втягивает, утомляет, снова втягивает и снова пугает. Сквозь поэму проходишь, как сквозь лес. Может быть, с этим надо примириться? Пусть школьники, путешествуя сквозь этот лес исторических и прочих сведений, запоминают получше имена и названия. Науки юношей питают. Я же позволю себе оставить в стороне эту, безусловно, важную сторону дела. Меня сейчас не интересует Евтушенко-историк. Меня интересует Евтушенко-поэт, Я слишком хорошо чувствую, что он — поэт. Хотя сам он заявляет, что он — нечто другое.
Иными словами: что объединяет этот гигантский агрегат сведений, называемый поэмой? Что есть внутренний нерв ее? Какая личность пропускает через себя исторический поток, что черпает она в потоке, что происходит в ее душе?
Обратите внимание: бесконечно пестрый поток сведений точно необходим Евтушенко. Это в замысле. Без этого самая душа его не выразится вполне: ему нужны сталкивающиеся начала. В его таланте заложена подвижная переимчивость, которая жаждет молиться сразу семи богам! Евтушенко молится перед поэмой: Пушкину, Лермонтову, Некрасову, Блоку, Пастернаку, Есенину, Маяковскому. Да как — виртуозно, артистично, редкостно имитируя стиль каждого. Потом, по ходу поэмы, будут возникать реминисценции из Суркова, Винокурова, Окуджавы, Ахмадулиной, Вознесенского, Коржавина… И все будет опять виртуозно, и будет мгновенно меняться стиль, ритм, метр. И вы почувствуете, что не случайно все, что здесь необходимо именно это многоголосье, это переодевание, это перепоручение голоса; тут и впрямь потребовалась целая армия поэтов; невозможно было рассказать одним естественным голосом то, что задумал Евтушенко — выстроить всю тысячелетнюю историю в логичный ряд, оправданный всеобще разрешающим результатом. Воистину историк не решился бы на столь дерзкий замысел — тут нужен был поэт. То, что задумал Евтушенко-историк — лишь следствие того, что подспудно мучит Евтушенко-поэта.
Его мучит ощущение трагизма человеческой истории. «Всяких взрывов» навиделся он… «Колют, рубят, а много ли проку? Только кровь проливается зря!» «Зря» или «не зря»? Вот вопрос, который приковал его к себе. А если «зря» — так стоит ли? Может, лучше — покойность простых ценностей? Гармония, не потревоженная движением? Милая, сланная, естественная жизнь, не тронутая кровавым перстом цивилизации? «Мне хочется в заросли девственные, куда-нибудь, хоть к индейцам…». «Мне снится мир, где все так первозданно…». «По имени «Аллея Тишины». «И эта золотая просквоженность… снимала суету, как прокаженность…». Назад, к природе! «Как дети слепые — из матери, мы вышли из чрева лесов…». Из этой завороженности покоем и выходят у Евтушенко все его деды-домоседы, все его мудрые старички-лесовички. загадочно ухмыляющиеся при виде нашей суеты… Потом, будто очнувшись, Евтушенко начинает лихорадочно наверстывать: яростно дуют ветры, яростно палит солнце, яростно скачет мир; «надо драться!» — и стих его рвется в драку, встает дыбом, кричит криком. Так и движется поэма между двух берегов: с одной стороны — тишина и гармония, звезды и избы. С другой — «стрелять, стрелять, стрелять, стрелять!» И мечется Евтушенко от берега к берегу, от гармонии к героике, от покоя к подвигу и обратно…
Припоминаете? Семь лет назад было то же самое: «я разный, я натруженный и праздный, я целе- и нецелесообразный…». Тогда все списывалось на молодость. Теперь на молодость не спишешь: «За тридцать мне. Мне страшно по ночам…». Еще бы не страшно: одно дело— исповедь, возбужденного мальчика, другое дело — когда зрелый поэт вызывает всю историю на суд: тут уж — или всерьез, или…
И в отчаянной жажде соединить полюса, в стремлении найти объяснение всем кровавым схваткам истории, понять смысл ее проклятущей жестокости Евтушенко начинает забрасывать нас доказательствами. Вот разгадка лихорадочного этого нанизывания фактуры! Все идет в дело, все свидетельствует: Дворцы культуры, чайные, бараки, райкомы, церкви. И посты ГАИ. Заводы. Избы. Лозунги. Березки. Треск реактивный в небе. Тряск возков. Глушилки. Статуэтки-переростки доярок, пионеров, горняков. Глаза старух, глядящие иконно. Задастость баб. Детишек ералаш. Протезы. Нефтевышки. Терриконы… Поэма Евтушенко — как ярмарка: огромное количество людей, вещей, все кучно, все толпой, все щедро, все горланит и смешивается, десятки голосов — не вдруг поймешь, кто главный тут, все можно купить, все заявляет о себе, все требует внимания, все свидетельствует!
Сама многовековая история участвует в этой ярмарке; Евтушенко призывает в свидетели Египетскую пирамиду и Джона Брауна, Яна Гуса, Мюнцера и Марата. Болотникова, Пугачева и Стеньку Разина, Пушкина, Толстого и Герцена, Достоевского и Чернышевского. Радищева и Мейерхольда, протопопа Аввакума и Бетховена, Степана Халтурина, Кропоткина, Маркса. Бланки, Плеханова и, наконец, Ленина. И, выстраивая исторический ряд, еще и сетует Евтушенко на скудное свое образование, на малую осведомленность. Осведомленность меж тем похвальная: уж коли до Салиаса добрался, так все, что мог, видно, прогрыз — нет, мало! А почему?
Жажда горит в нем, неутоленная жажда! И хоть вдесятеро набери фактов — легче не станет, потому что корень всего — внутреннее колебание, неуверенность, метание между скепсисом и верой. Вот и история не спасает! В ней, в истории, — взрывчатые силы, и люди, вызванные поэтом из мрака веков, — люди живые, страстные, и относится-то к ним Евтушенко неодинаково, однако нужда гнет: выстраивает всех в шеренгу. С огромной страстью написан, например, в поэме Достоевский под расстрелом: балахон смертника, навсегда прирастающий к телу, — такую поэтическую деталь не скоро забудешь. Однако — вперед, вперед! И уже «с возка сошедший, над тобою встал, толпа, честь России — Чернышевский…». Все тут как на ладони: Достоевским поэт потрясен, а Чернышевскому — «честь отдает», по сюжету, значит, требуется. И — «со счастием и болью он подумал: будет срок, и неловко бросит бомбу та, что бросила цветок…».
Да не так же это просто. Вспомните, кто бомбами-то более всего увлекался! И как Достоевский к этим бомбам относился. А как к Чернышевскому прибегал — помните? — все просил Россию не поджигать!
Исторические фигуры мирно уживаются лишь в хрестоматиях для школьников. А если всерьез — ведь решать надо. Не о личной неприязни речь — о судьбах России. Кто-то прав, кто-то неправ. Надо вставать на чью-то сторону. Нужна концепция.
Концепции нет.
Есть мучительное метание, и все сорок сороков исторических авторитетов не могут его уравновесить. В этом-то метании поэта, в глубоком и полуосознанном подтексте поэмы сокрыты боль за людей, доброта, сочувствие. И, может быть, в мучительности его раздумий — ценнейшая правда его состояния. Может быть, без этих попыток разрешить внутри себя сталкивающиеся потоки не было бы и поэта Евтушенко. Может быть, и нужно было писать ему прямую правду о своих раздумьях и сомнениях?
Самые опасные свои сомнения Евтушенко сваливает на выдуманную им Египетскую пирамиду. Пирамида спорит с Братской ГЭС. Пирамида — пессимистка, ГЭС — оптимистка. Спор этот производит тяжкое впечатление, потому что ГЭС вовсе не опровергает пирамиду, а старается лишь отвлечь ее от опасных мыслей. Во всем этом театрализованном действии есть ложность, нарочитость, надуманность.
Истинный поэтический нерв поэмы завален руинами школьнически понятой истории. Мы не видим людей, хотя чувствуем: они где-то здесь. И они появляются, когда поэт, покончив со всемирно-историческими орбитами, обращает на людей свое внимание.
И начинается колдовство поэзии:
Председатель наш был не крестьянский,
он в деревню пришел от станка,
и рукав, пустовавший с гражданской,
был заложен в карман пиджака…
Нынешняя поэзия вообще ужасно сильна в космических построениях — а Евтушенко обладает редкостной способностью видеть конкретного, живого человека, погруженного в простой быт, в простой труд. Люди — азбука всего. От главы «Азбука революции» возникает в поэме вереница живых людей, прямо берущих за живое. Учительница Элькина в ликбезе — упрямо: «Маша ела кашу. Маша мыла раму». И грубоватая простота красногвардейца: «Какая Маша? Что за каша?.. Выдай нам, глазастая, такое изречение, чтоб схватило за сердце, — и пойдет учение…». И гибель этого парня, и — синеющими губами, мучительно — уже из смертной мглы: «Мы не рабы, учителка, рабы не мы!..».
Евтушенко удивительно доверчив к людям. Встретил по дороге бабушку — и со второго слова по душам. Люди входят в его поэзию так просто, как к себе домой. «Мне сказал монтажник Слава Лучкин…» — и нам этой рекомендации достаточно; мы следим за рассказом Лучкина, за рассказами гидростроителя Карцева, диспетчера Изи Крамера, бетонщицы Буртовой Нюшки… И в этих захлебывающихся, бесхитростных, сбивчивых рассказах — вся жаркая, живая суть поэмы. И в простых славах, вроде бь; стилизованных под прямую речь, возникает пронзительная правда поэзии:
Я училась, я ум напрягала,
я по карте указкой вела.
Я ледащих коней запрягала
и за повод вперед волокла.
Я молола, колола, полола,
к хлебопункту возила кули,
насыпала коровам полову,
а они ее есть не могли…
Похоже, из всех семи великих поэтов, которым молился Евтушенко, не зря он молился лишь одному — Некрасову. Некрасовская боль и любовь, и тяга к людям, живущим на огромных просторах России, — вот что органично для сегодняшнего Евтушенко. И от этого понимания людей, от этой доверчивой тяги к ним само возникает, вырастает естественно то великое, что Евтушенко судорожно громоздил в первой половине поэмы, — ощущение России, Родины, правды.
Люди работают и любят, спорят и пишут стихи. Неумелые, трогательные. Евтушенко цитирует их (или стилизует). Чуть не пол-России пишет. Что это? «Графоманство»? Нет, не то! «Россия рвется, мучась и любя, тайком, тихонько или громогласно, но выразить, но выразить себя!».
Если я скажу, что Евтушенко, как поэт, находится теперь на повороте — я скажу слишком мало, ибо по самому свойству таланта этот поэт постоянно мечется в поиске, он всегда — на повороте. И все же есть какой-то всеобщий смысл и урок в том, чего ищет он сегодня, над чем бьется. Так, словно находит теперь оправдание давняя сквозная мечта его, ожидание грядущей формы, в которой все уляжется, грядущей темы, в которой все скажется. Личность, в свое время утвердившая себя так болезненно — истерикой и шутовством, упрямством и капризами, — утвердившая себя негативно, почувствовала теперь дыхание пределов, дыхание той последней темы, за гранью которой нет для нее жизни. Тема эта ждет не отрицательного, а позитивного, творческого решения. Евтушенко не умеет еще совладать с этой темой, он пробует объять ее прежними, мальчишьими словами — и не может. Но он уже болен ею. Тема эта — Россия.
«Поэт в России больше, чем поэт».
Да! Больше! В России такой воздух: слово резонирует от океана до океана. Но слово абсолютной, лично выстраданной правды. Для этого ве нужно строить из себя египетскую пирамиду и казаться больше, чем ты есть. Достаточно бить поэтом. Остальное произойдет само.
Он и остается в глубине души собой — поэт весенней свежести, неясных, проступающих из утренней тени контуров, поэт нежной зыбости чувств, их чуткой подвижности. Он и теперь весь в этом чутком трепете перехода… Он между городом "нет" и городом "да"… "В может быть море на может бить шхуне, может быть, тот, а, быть может, не тот"… Но эта зыбкая податливость не должна рядяться в пророческие мантии, она — сама собой, она — новый опыт.
И как крестьянин, поплававший матросом, в деревне тоскует о море, а в море — о земле, так и Евтушенко все время ищет соединения, примирения стихий, полюсов, пространств. Личность нашла в себе ту силу всепонимания, которая органически предполагает широкие горизонты.
"Как-то хочется слова непраздного, чтоб давалось оно нелегко. Все к Некрасову тянет, к Некрасову, ну, а он глубоко-глубоко…
Как-то хочется слова нескучного, чтоб далось оно звонко, легко, и все к Пушкину тянет, все к Пушкину, ну а о в высоко-высоко…"
Мы уже знаем, что Евтушенкоспособен имитировать любого классика — в начале своей поэмыон молится семи поэтам, словно стремясь никого не обидеть.
Но тут — совсем другое. Тут — выстраданное. Тут — чуткое колебание, жажда сопряжения поэтических начал, жажда восполнения пушкинской легкости некрасовской тоской, и некрасовской печали — пушкинской лучезарностью. Это жажда гармонии, жажда оправдания, жажда целого. Поэтический характер Евтушенко требует постоянного обновления, постоянного сопряжения с неохваченным, постоянной тяги за грань данного.
Что проявляется в этом внутреннем движении от Некрасове к Пушкину?
Не то ли самое, о чем при открытии памятника Пушкину говорил уже накануне своей смерти Достоевский?
"Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина…
Наш удел есть… воссоединение людей».
— Вернемся к поэтам. Выходит, они не стали писать хуже?
— Нет, но что-то переменилось… Мы переменились. Нам мало прежнего. Эстрадный успех не вернется к тем стихам, которые трогали нас раньше, и, правду сказать, не приспособлены для летучего успеха нынешние поэтические новинки: тяжеловесные поэмы, в которых трудно рождается новое качество духовности, эти лирические агрегаты, долженствующие помочь обновлению, эти эпические конструкции, бессильные выразить эпический дух. Внешнего успеха нет, но опыт копится.
— А вдруг через два-три года вновь наступит звездный час поэзии, и будет «успех», «интерес», и эстрадное чтение с выносом авторов на руках?
— Э, все может быть. Не я не убежден, что духовный опыт этих "успешных" минут будет глубоким. Просто это будет выход опыта на поверхность. Того опыта, который подспудно копится сейчас. Коротко говоря: на эпический вопрос наши поэты дают лирический ответ. Но от вопроса им уже не уйти.
1965
НЕЧТО БОЛЬШЕЕ, ЧЕМ УСПЕХ
Есть несколько тем, приковывающих к себе неотступное внимание поэтов. Каждый пишет своего Гамлета, своего отравленного Моцарта, своего застреленного Лермонтова. Один грозит расплатой Дантесу и Мартынову, другой оплакивает убитого, третий хочет, чтобы гений поменялся местами со своим убийцей. Меня поразила интонация, в которой написал гибель поэта Владимир Соколов: угрюмая покорность внешнему ходу событий, полное сознание неотвратимости рокового конца, наконец, это усталое, горестное соколовское: «А что он мог?»
Что он мог? Соколов прекрасно знает, что, И глядя, как гений поднимает свой пистолет, чтобы разрядить его в воздух, с отчаяньем сознавая, что пуля не грозит ни Мартынову, ни Баранту, Вл. Соколов ищет объяснение великодушию стоящего у барьера Лермонтова:
Заискиванье? Страх? Ни в коем разе.
И что ему до этого юнца!
Уж он сумел бы вбить ему в межглазье
Крутую каплю царского свинца.
Сумел бы! Смог бы! Отлично справился ба с этим запетушившимся офицериком, если бы хотел спорить с ним на его языке!
И — не может… Что-то иное, нездешнее уводит его от этой жалкой цели. Гений не опускается до того, чтобы наказывать разозлившегося человека. Гений — стреляет в воздух. И спокойно смотрят в трясущееся дуло противника. И падает замертво. Невыразимая печаль — в этих стихах Соколова. Невыразимая грусть — от сознания: гению другого пути нет. Целиться в Мартынова? Доказывать ему? Или как сказано у Евтушенко… — "стрелять, стрелять, стрелять, стрелять"? Превратиться в Мартынова?
Он видел всю бесцельность этой цели,
Он видел всю бесцельность этой цели,
Как всю недостижимость главной, той…
На сквозных, «вечных» темах хорошо виден уровень поэта, уровень главной жизненной задачи (пусть недостижимой) и отношение к целям мелким и жалким (пусть достижимым).
Положение Владимира Соколова в современной поэзии двойственно. Широкий читатель знает его мало; около шумно известных сверстников Соколов с его спокойным, негромким, традиционным стихом — может и потеряться. А вместе с тем, знатоки, ценители, и более всего — сами поэты, широко известные его поэтические сверстники, как явствует из их неоднократных заявлений, по какому-то внутреннему, «гамбургскому» счету отдают менее популярному Соколову безусловное первенство. «Широко известен в узких кругах» — к нему пристала бы эта формула Б.Слуцюго, как пристала когда-то в Хлебникову формула "поэт для поэтов". Вся хитрость в том, что в прошлом такое звание доставалось обычно поэтам острого формального стиля, дерзостным экспериментаторам стиха; Соколов же — чрезвычайно ясен по форме, бесхитростен и, я бы даже сказал, хитровато старомоден.
Какая-то иная, внутренняя задача отвела его от шумных и выигрышных путей в поэзии.
А ведь стоял он поначалу на дороге определенно выигрышной. Соколов был один из первые поэтов, выразивших на рубеже пятидесятых годов мироощущение молодого, не воевавшего поколения — того самого, которому в сорок первом рельсы легли — на восток, которому не окопы достались — «шрамы сводок на картах, дни в цехах напролет»; поколения, которое в ту пору не задумываясь отвечало: «Герой любимый? Павка и Матросов…» Вл. Соколов едва ли не раньше всех выявил в поэзии романтический. несколько книжный облик такого не воевавшего мальчишки — кажется, раньше Р.Рождественского Соколов подметил эту книжность, в кажется, Е.Евтушенко, «дал отвод всем общим и казенным» надменным фразам на своем пути».
Потом что-то переменилось в душе — Вл. Соколов первым из этого яркого трио ушел в тень. «Однажды вышли мы на площадь; нас ветер в стороны разнес», — грустновато попрощался он со своими «Молодыми и знаменитыми», звонкими коллегами, которые, гремя башмаками (цитата) и подставляя лицо ветру (тоже цитата), рванулись навстречу площадной славе. Их поэзия на долгое время оказалась в центре внимания: броская, яркая звучащая ритмика. яростное (на весь мир, не меньше) правдоискательство, призыв целого света в свидетели своих поисков. Соколов, казалось, совсем сошел с дорожки, но он явился потом, позднее, откуда-то «сбоку», из каких-то тихих далей, и вдруг…
И вдруг прежнее ощущение перевернулось во мне. А может, в нем-то, в Соколове, и было — истинное, внутреннее, точное знание пути? Может, он не сошел с верной дороги, а напротив — угадал истинный путь Нешумный, неявный, неочевидный, но — верный путь к цели — к «непостижимой, главной, той…»
Бежать и шуметъ, агитировать и навязывать себя Соколов не умел. По самому складу дара — не умел: у него в самом стихе — другое предвещалось.
Стих у Соколова — совершенно прозрачный. Тонкий к прозрачный, как ранняя осень. В отличие от Рождественского, влюбленного в яростную зиму, — Соколов любит все раннее. Он и весну любит, но, в отличие от А.Вознесенского, славящего в весне буйство нарождающейся плоти, Соколов любит в весне «предначало»: самый сдвиг, переход, просвеченность, первый блик солнца. Соколов — поэт прозрачности, поэт переходов, при которых проглядывается единство концов: единство зимы и лета, единстве весны и осени… единство слова и поступка. И стих Соколова — «сухой, золотистый, неяркий», конечно, не мог бы вынести никакой иной нагрузки; он не мог бы, как податливый и гибкий стих Евтушенко, совмещать несовместимое, целе- и нецелесообразное; здесь, у Соколова, все было чересчур прозрачно и ясно — он не вынес бы никакого сочетания правды и обманности, не мог бы, собираясь в Сухуми, агитировать: — "Все в Сибирь!"
Соколов тогда признался: «Это правда, я не еду, но ведь я и не пишу…»
И не стал писать. Ушел в тень. На какую-то потаенную тропу.
А потом вышел… с такой силой нравственной убежденности, с такой глубиной чувства, с такой спокойной правдой, что и кажется: а может, истина-то — там!.. там, где не кричат, не клянутся, не бьются в истерике, а говорят простую правду — правду ведь и можно говорить только просто: правда не терпит подпорок, она сама — опора всего.
В стихе Соколова стилистическое построение таково, что самый безотказный удар наносится самым простым словом. Вот стихи о Павле Когане: «Мальчики великих революций, строим мир на поприще российском; ты вошел в состав больших реляций, грузно рухнув под Новороссийском…" Что здесь нерв стиха? изысканность современных рифм? Нет! Простые слова, живущие между этими рифмами!.Да и рифмы-то ("российском — Новороссийском") изысканны именно тем, что к простоте нас возвращают. И поэтому любит Соколов совершенно спокойные, прямые, тихие слова (смешно, знает он, если кричат «дикими голосами, очевидно, совершенно спокойные вещи»), — вот он и говорит: "так же дорог мне Гагарин, как мой Усыскин дорогой", и не боится ни газетности, ни земной простоты этих повторов, — потому что имеет в душе нечто, дающее смысл всему земному, простому и ясному.
Вчитаемся хотя бы в цитированное стихотворение «Павлу Когану» Оно начинается с естественного, элементарного воспоминания, с нижнего уровня сознания, с простой растроганности житейским совладением:
В 170-й средней школе,
Говорят, учился Павел Коган,
Там меня учитель также школил.
Павел, я взволнован и растроган…
Потом входит в стихи высокая мысль о революции» о поприще российском, о больших реляциях, о потерях. Простое соединение житейского и высокого — вот загадка. Радио на весь мир гремит "Бригантину", а ее автор — Павел, был, как ты, — в школе той же учился… Соколов бережно и тревожно носит в душе этот перепад масштабов, это соединение всеобщей героики и твоего, личного, житейски-простого.
«Нет в стихах каких-то новых правил, было б сердце да горела б тема. У меня, представь, товарищ Павел, тоже не закончена поэма. Горько то, что я свою закончу, а твоя как мальчик без отца, Но зато у строк твоих, товарищ, нет уже ни срока, ни конца…»
Вы чувствуете в этом перебивающемся от волнения стихе сложное соединение чувств: тут гордость и горечь, счастье тревога, победа и мука… У других поэтов все это есть, но часто соединяется по логике перечня или прейскуранта: в одном стихотворении он гордится подвигом старшего брата, в другом — оплакивает его, третьем — славит единство рядов, в четвертом — борется с культом личности. Так, словно у него десять сердец для десяти чувств. А жизнь-то — едина, и история едина, здесь все одно из другого, и перегородок не поставишь. И поэтому — имей мужество смотреть жизни в глаза, а не в параграфы, и если знаешь свою судьбу и долг — иди… и гибни безупречно У Соколова поразительно именно это вот стремление собрать себя воедино, понять во внутренней оправданности все: и гордость за собрата, и горечь, что погиб, а мог бы жить, и это не «разные» чувства, а одно, целостное, всеобщее чувство — чувство твоего пути в жизни, того внутренне необходимого единства, в котором и подвиг, и горе — проявления одной и той же истины, и беспредельное ощущение родины смыкается естественно с простой житейской растроганностью: да я ж с ним в одной школе учился! — иначе говоря — это готовность человека всецело отвечать за свою жизнь, и отвечать не по «частям», не до пунктам (это-де большое, а то малое это богу, а то кесарю, это идее, а то лирике), а именно — отвечать за все. Едино и полно.
Что же это?
Чувство духовного смысла, простой правоты и тихой бескомпромиссности твоих внутренних решений. Чувство личности.
Драматизм поэзии Вл. Соколове — в столкновении внутреннего благородства — с хаосом низменных побуждений, с бессмысленностью жалких, безликих потуг, с ограниченностью лжи и низкой злобы. Соколов все время испытывает личность — безликой злобой. Отсюда — тема гения, который гибнет под ногами ничтожества. Отсюда — неповторимое, чисто соколовское решение темы: гений гибнет не от удара Мартынова, но от того, что не может изменить себе, не может защититься, как Мартынов. Иуда должен предать Хряста, Христос должен принять свой жребий. Соколов и эту вечную тему решет все с тою же горестной усмешкой: "Пойти в Горсправку? Объявленье дать? Мне тридцать лет. Я жив. Ищу Иуду»…
Благородство должно быть готово к испытанию подлостью. Моцарт знает, что Сальери сыплет ему яд и не препятствует ему, потому что должен испить до конца чашу гения, а не спастись как-нибудь… ценой гения.
И Лермонтов… Любимый поэт Соколова, Лермонтов, который знает все: и что пуля из свинца и, что Мартынов способен убить, и что он шутить не будет
Когда стреляют в воздух на дуэли,
отнюдь в обидах небо не винят…
Лермонтов становится под выстрел. — "А что он мог?»- "Уж он сумел бы вбить ему в межглазье»… — Ах, вбить в межглазье? Победить это ничтожество, встав с ним на один уровень? Стать Грушницким…
Он видел всю бесцельность этой цели…
Главная цель — недостижима?
А может, она и должна быть — недостижима?
1965
СКАЗКА О ЖИЗНИ И ИГРА В ЖИЗНЬ
Реальность сказки и призрачность были
Ни хор восторгав, ни даже град критических ударов не приносит, говорят, поэту той потаенной радости признания, какую дает ему первая на него пародия. Беллу Ахмадулину можно поздравить: пародисты чуют, что у нее — сложившийся стиль. Берут что-нибудь простецкое — грипп в октябре, круг на воде, зайца на сковороде, какую-нибудь чепуховину, сосульку, умывальник — и одевают в лунное свечение тяжелый сей и осязаемый предмет, в туманный ореол определений, чтоб тайный смысл возник. Спереди — молитвенное «о»! О стеклодув, что смысл дутья так выразил в сосульках этих!.. О умывальник, как милы твои чудовища — вода и полотенце… У зайца на сковороде обнаруживается нечто вроде «внезапной лаконичности хвоста». Пародистам легко, когда перед ними — стиль.
Да, они выдают поэту свидетельство о стиле — эти безжалостные герольды. Но их приход кажется мне не очень-то добрым знаком. Блеск отделки, который манит и слепит пародистов, — предательский блеск. И слава, которую приносят они, по-моему, тревожная слава. Ахмадулину узнают теперь по двум строчкам. Мастерство ограждает ее от стихав, откровенно неряшливых или дурно звучащих. Умелость — крепкая защита… может, быть, слишком крепкая. Увы, золото профессиональной отделки способно сверкающим панцирем прикрыть все: и большую правду, и большую иллюзию.
Я хочу этим сказать, что обе поэмы, опубликованные Б. Ахмадулиной почти одновременно, «Сказка о дожде» и «Моя родословная» — написаны уверенной рукой мастера. Значит, та человеческая правда, которая делает «Сказку» одним из значительных (с моей точки зрения) произведений поэзии, — правда эта не измерима категориями профессиональной отделки. Значит, та неправда, которая лежит в основе «Родословной», не поддается текстуальной демонстрации. Я и не собираюсь демонстрировать читателю профессиональные удачи или промахи поэтессы. Важнее другое: почувствовать ту реальную духовную драму, которая стоит и за ее победой, и за поражением.
Какая уж там реальность! — ответите вы. — Сказочка… «Дождь, как крыло, прирос к моей спине…» Фантастическая ситуация объявлена с первых строк, с самого заглавия… «Дождь на моем плече, как обезьяна, сидел…» Вы улыбаетесь лукавому разговору, который ведет героиня с этим озорником («Иди к цветам! Что ты нашел во мне?»), — и вдруг улыбка ваша застывает: интерьер у сказки — слишком несказочный, он слишком реален, этот интерьер чуда, он так же чудовищно реален, как комната Грегора Замзы, другим сказочником превращенного в насекомое. Милое, как сон, поэтичное создание, озорник Дождь. оказывается вместе с автором в кругу людей, неумолимых в своей прозаической трезвости. Так подробно описан их прочный мир: янтарно блещущий паркет и отражение модной люстры в нем, ковры, шелка, хрусталь и полированная скругленная мебель — так беспощадно точно увиден этот мертвенный круг вещей, что критик Лариса Крячко могла бы смело включить Ахмадулину в новую статью о «модерн-мещанстве» и его обличителях. Но даже и не к этим точно написанным человекоподобным прикован ваш взгляд — вы ждете тревожно: что же станет с Поэзией, попавшей в этот мир, что со Сказкой станет? «Ритуал приветствий, как опера, станцован был и спет», — словно очнувшись, замечает Поэзия. Пока обладатели полированной мебели расшаркиваются в дверях с промокшей от Дождя гостьей, вы успеваете почувствовать страшный смысл этого механического обмена любезностями и страшный облик этого полированного уюта. Господи, в том ли дело, современная мебель, или купецкий самовар тут стоит, модерн-мещанство или классическая окуровщина вьет гнездо? Бездуховность — вот что смертельно. «К огню ее, к огню!» — шумно заботятся о вымокшей гостье обитатели модной квартиры, а в ее сознании стучит мысль: «Когда-нибудь, во времени другом, на площади, средь музыки и брани, мы б свидеться могли при барабане, вскричали б вы: «В огонь ее, в огонь!». И пока здесь, в реальном интерьере, идет эта вежливая, издевательская казнь Поэзии — Дождь, сказка милая, оставшись за порогом, синея, плачет… Лишь две слезы, как след его, в глазах гостьи, ведущей вежливый разговор с хозяевами…
Что противопоставить этому полированному раю? Другой быт? Половички в избе? Аэропорта алюминий? Вещи — вещам? Да, в сфере прозаического быта весь этот модерн докажет свое превосходство над старой обывательщиной канареечного разряда. Но что с того! Ахмадулина видит подлинную пропасть, разделяющую ее с противниками. Словно почувствовав, настолько глубоко оскорблен и задет их покойный мир, обитатели полированного рая задают вопрос, бьющий в самую точку, о, как учуяли они опасность, грозящую им: «Одаренных богом кто одаряет? И каким путем?»
Округлый, музыкальный ритм ахмадулинского стиха нигде не становится намеренно острым. Талантливость казнит своих противников, как бы не замечая их. Самое существование талантливости, чуда, поэзии — смертный приговор глухой бездарности вещного, бездуховного существования. «Одаренных богом кто одаряет?» Извольте… «Приходит бог, преласков и превесел, немного старомоден, как профессор, и милостью ваш осеняет лоб…» Две реальности столкнулись здесь: и пока озлобленный здравый смысл медленно соображает, где его одурачили, — поэзия, забыв о нем. летит вперед, вверх, вниз, «в кровь раздирая локти и коленки, о снег, о воздух, об углы Кваренги, о простыни гостиниц и больниц…». В этом самозабвенном и доверчивом полете фантазии передает Ахмадулина реальность, неизмеримо ценнейшую, чем призрачная устойчивость ультрасовременного быта, ощущение духовной полноты, свободы и счастья, и гордости талантливого, непобедимо талантливого существа. Реальной схваткой оборачивается для вас та фантастическая, невероятная сцена, когда под белоснежным потолком раздался крик: «Мой мальчик, Дождь! Скорей иди сюда!».
«И — хлынул Дождь! Его ловили в таз. В него впивались веники и щетки. Он вырывался. Он летел на щеки, прозрачной слепотой стоял у глаз… Он, с выраженьем ласки и тоски. паркет марая, полз ко мне на брюхе. В него мужчины, поднимая брюки, примерившись, вбивали каблуки…Кричала я: «Не трогайте! Он мой!»
Мы расстаемся с грустной сказкой. Изгнанная из полированного рая, ее героиня уходит по раскаленным от жары улицам южного города. Но ощущение непобежденного человеческого достоинства остается у вас. «На сухом асфальте я целовала пятнышко воды». Вас распрямляет эта упрямая гордость. Человека можно убить. Победить — нельзя.
Однако из этой серьезной сказки перенесемся теперь в подробные исторические окрестности поэмы «Моя родословная». Герой поэмы — «человек… еще не рожденный», об этом не без застенчивости сообщает в предисловии автор. Затем поэма ведет вас в глубь времен, к корням родословного древа. Вы медленно проходите сквозь толпу дальних прародителей героини, рассеянных по лицу земли; тут итальянские шарманщики и казанские сироты, российские мелкие дворяне и российские крупные революционеры, и все это — с настойчивым волнением: рожусь иль не рожусь? Ощущение такое, словно издали подвозят вас к загадочному городу, заставы, стрелки и указатели на вашем пути многозначительно показывают дорогу к центру, там, в центре, — средоточие смысла, то живое и главное, ради чего сверкают заставы и высятся стены… Вы спешите туда — и в сердцевине, в средоточии этого богатого убранства, обнаруживаете… ничто, пустоту, дырку! То живое существо, ради которого город горожен, отсутствует! К его приходу все готово, а его нет.
Язык формальной логики терпит всякие фокусы. Можно сказать: «бытие есть», «небытие есть», «отсутствие есть», «дыра в бублике есть». В мертвом кругу слов и это имеет какой-то номинальный смысл. В живом мироощущении такое немыслимо. Нельзя оказать «отсутствие есть», не профанируя при этом самой души живого, не теряя чувства полноты бытия. Между «быть» и «не быть» нет промежуточных, компромиссных вариантов. В искусстве не бывает ни полужизни, ни игры в жизнь. «Читатель, милый, поиграй со мной», — заискивает автор, чувствуя за собой вину несерьезности. Это и впрямь несерьезно; хуже: это ложная, мнимая, дурная игра в жизнь. «Я — нечто, я — чуть-чуть…» — . «Я — скоро, но покуда нет меня…» «Отсутствуя в таинственной тени, небытием моим я утомилась» и т. д. Что это? Как это? Где это? С мистикой, серьезно верящей в переселение душ, можно в конце концов серьезно спорить. Но как спорить с полумистикой, с этим спиритизмом понарошку, с этой профанацией того и сего понемногу? «Отсутствуя в таинственной тени»! Отсутствие — это небытие, это молчание. Но такое отсутствие, отсутствие при подглядывании — это не тема для раздумий, это — пустые шалости с философией. Таким же мнимым в результате окажется и «присутствие» — полуличное, полубезличное;
«Во-первых, я — тогда уже не я, что очень усложняет суть предмета», — еще раз отшутится поэтесса. Увы, тут что-то не видно сути предмета. Я, которое параллельно допускает, что оно вместе с тем «не я», это не личность, не то полное жизнеутверждение, которое не может не утверждать себя, это нонсенс, профанация, это, извините, дырка от бублика.
Да, в этой поэме много блестяще сделанных строк; в нее вплавлены отличные стихи. «Мерцает лбом симбирский гимназист» — сколько в этом внутреннего ожидания и чаемого смысла! Но ничто не спасает города, выстроенного на мнимом месте: вы застреваете на золоченых заставах, потому что средоточия поэмы, центра внутреннего основания нет.
Нет ощущения героя.
Нет — несмотря на то, что в последних строках все с той же извиняющейся застенчивостью автор говорит нам, как в результате описанных исторических хитросплетений событие, которого все ждали, наконец-то произошло, и героиня родилась в г. Москве 10 апреля 1937 года. Это очень приятно, но не надо думать, что сие увековеченное паспортистами событие способно закрыть брешь в нашем впечатлении от поэмы. Увы, даже приписав к поэме еще тринадцать глав собственного жизнеописания только что родившейся героини, автор не искупит той ложности, которой пронизаны тринадцать глав ее родословной. Ибо не то ложно в поэме, что в ней чего-то нет, — ложно то, что есть в ней есть.
Здесь много людей, фигур, силуэтов. Но они не живут в поэме. Они лишь участвуют в игре, посвящая себя либо бесперспективным попыткам помешать появлению на свет ожидающегося автора, либо, кипучей деятельности по ускорению этого события. Вот этот-то функциональный взгляд на живой мир и есть главная неправда «Моей родословной». Я мало верю в то, что некий Игрек в Италии XVII века клялся «кривым котом» (Почему — кривым котом? Но ладно. Игрек — так Игрек, котом — так котом). Я все же думаю, что у этого далекого предка хватало в XVII веке своих дел, а если он и впрямь, вместо того, чтобы делать свои дела, занимался символическими кознями против своего потомка о седьмом колене, то он мне просто неинтересен, потому что жил он, стало быть, не как человек, а как призрак.
Да бог с ним, речь не об этом странном Игреке с его кривым котом, худой вороной и прочими подробностями — речь о самом взгляде на человека, речь о концепции поэмы. Да уж если все это правда и прародители мои действительно двести лет не людьми жили, а лишь средством для моего возникновения, если смысл жизни их сводился лишь к удобрению почвы для меня, то, право, лучше не появляться мне на свет — несладок хлеб на чужих костях! А уж стоять на вершине этой пирамиды, с милой застенчивостью принимая жертвы, да еще уличать тех, кто мешкал, — это по-человечески? Я не хотел бы оказаться на месте предков, описанных в поэме Б. Ахмадулиной. Не потому, что вековая их деятельность произвела на наших глазах лишь паспортное свидетельство о потомке. А прежде всего потому, что жизнь их была профанирована служением неведомому им идолу… или (что одно и то же) пустой борьбой против него.
Итак, две поэмы — перед нами. Первая — бунт непобедимого человеческого духа, взрывающего пошлый, эмпирический, бездуховный ход вещей.
Вторая — кропотливое нанизывание реалий исторического, достоверно-вещного быта, нужное, чтобы прикрыть мнимую духовность.
Первая — фантастический сюжет, приобщающий нас к реальному бытию личности.
Вторая — реальный сюжет, прикрывающий мнимое бытие личности.
Да, это написано одной рукой. Но даже не то удивительно, что почти одновременно появились столь диаметральные вещи. Удивительно другое: обе эти поэмы для Б. Ахмадулиной органичны.
Есть поэты мастера, делатели поэтических вещей: тут — хорошо сработал, там — плохо. Ахмадулина по природе своей — поэт органический, в неудачах она остается собой. Мы помним надменную неприступность лирической героини «Струны», ее отрешенность, ее максимализм. «Сказка о Дожде» — крайнее выражение этой гордости, весь мир готовой отвергнуть, если мир не под стать идеалу. Но за гордость платят миру дорогой ценой. «Родословная» — попытка найти контакт с миром, почву, опору… Все нынче пишут родословные, но по-разному, и там, где средний поэт бывает доволен тем, что имеет, — там ждет максималиста главное испытание, ибо он примерялся к большему, а на высоте страшна пустота. Но каждый выбирает путь сам. Так оставайся же собой и не ищи сочувственных взглядов! И уж не смиряйся, гордый человек, в ту минуту, как почувствуешь слабость духа своего — перебудь эту минуту в одиночестве. И не проси: «Читатель, милый, поиграй со мной…». Жизнь — не игра.
1964
ВОТ ЧУДАКИ
Примечание 2000
Нижеследующий текст задуман и написан: в первой части — как «застрельная» статья, а во второй — как «заключение» Круглого Стола, организованного редакцией журнала «Вопросы литературы» и опубликованного в 1965 году под детективным заголовком: «Кто он, герой современного рассказа?» Мнения Федора Левина, Вадима Соколова, Серго Ломинадзе и Анатолия Бочарова были напечатаны «между» первой и второй частями моего рассуждения. Мои оппоненты решительно отвергли идею «прихода чудаков» как надуманную и навязанную литературе. Я же был рад навязать ей что угодно, лишь бы выломиться из фатального противостояния «молодых умников» и «старых дураков», под каковыми знаменами тогдашняя «Юность» (за ней угадывался «Новый мир») и тогдашняя «Смена» (за ней — «Октябрь») вели между собой регулярную войну.
1. Так просто, что не верится
И вот пошли по страницам странники, и чудаки, и малые дети — все, кто может взглянуть на этот мир удивленно. И мир показался нездешним.
Видения сшиблись друг с другом. Сегодня ночью мне приснилась радуга. Сон кончился. Котя словно бы очнулся. Мальчик плохо различал лица. Это был странный мальчик… он сторонился нас, сорванцов… за что и получил кличку «Дикой». Странный, не, поймешь, что ему надо. Хочет всерьез говорить, но не умеет. «Я вас всех ненавижу, гадов!» — выкрикнул, как ребенок. В большом мире не успело определиться его место. «Я — лишний человек! Я — плохой учитель! Говорят, что я со странностями…» Это вышло у него странно, тревожно. Вечно эти молодые выдрючиваются. Почему он покинул общество, отгородил себя от людей? Я оглянулся и увидел живого черта. — Роев-Разумовский Георгий Григорьевич, — сказал черт. — Я бес Флибертиджиббет, — сказал Сергей. Черт оказался ряженым. Кажется, что это выдумано, все выдумано, все не по-настоящему. Видения сшиблись друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса…
Этот монтаж может показаться мистификацией, особенно если представить себе, сколь несхожи те авторы, из чьих рассказов взяты выдержки. Впрочем, вот источники. Вот в восьмом номере «Октября» цикл рассказов Василия Рослякова; вот в девятом номере «Октября» (всюду—1964 год) рассказы В. Максимова, среди которых выделяется «Сашка». Вот очень цельная подборка В. Сапожникова в ноябрьской книжке «Знамени», в которой рассказ «Первые петухи» наиболее характерен для автора. Вот «Змеиный яд» В. Шукшина в «Новом мире» (№ 11). Вот июльский номер «Молодой гвардии» с двумя отличными рассказами: здесь изящная новелла Виктории Токаревой «День без вранья» — дебют молодой рассказчицы; рядом — «Иртумей» Мих. Рощина, а во 2 номере «Молодой гвардии» — его же «Малютка».
Еще дебют: «Дом с башенкой» Ф. Горенштейна в шестой книжке «Юности» — дебют, после которого за талантом Ф. Горенштейна надо внимательно следить. Вот, наконец, в декабрьском номере «Юности» цикл рассказов В. Аксенова, цикл, в котором, по-моему, есть одно значительное произведение — «Дикой». Манер и стилей тут богатство: от сложной ассоциативности В. Аксенова до подчеркнуто наивной, почти инфантильной интонации Ф. Горенштейна, от светлой сказочности В. Сапожникова до витиеватой и угрюмой значительности В. Максимова, от изящной иронии В. Токаревой до скрытого и взрывчатого пафоса М. Рощина. Что-то общее улавливается, однако, в этом пестром многообразии, что-то единое, волнующее всех, что-то главное, к чему все — безотчетно или осознанно — подходят, каждый по-своему.
Об этом главном я и попытаюсь говорить. Разумеется, гипотеза есть гипотеза; то, что я сейчас выделяю в потоке литературы, — лишь струя, одна из многих. Я выделяю одну струю потока — ту, что мне ближе.
Так, значит, — чудаки.
Между взрослым чудаком и ребенком есть общее: оба изумлены и оба не знают скрытых, «деловых» пружин мира. Оба доверчивы и непосредственны. Максимовский беспризорник Сашка шатается в послевоенную пору по приморским местам. По простодушию своему Сашка попадается на удочку какого-то рыжего парня («как рыжий, так и опер») и непроизвольно выдает ему крупного вора Грача, который перед тем спас самого Сашку от верной гибели. Сверстник Сашки — мальчик из рассказа Ф. Горенштейна — остается сиротой и попадает в людской водоворот эвакуационного эшелона, и в его наивном, простодушном взгляде на спутников, на трусов и храбрецов, на подлых и честных, обнаруживается поразительная проницательность. Простодушие бывает неожиданно прозорливо. Просветители XVIII века, которые хотели взвесить общественные структуры в их самостоятельном значении, недаром пускали в эти лабиринты Простодушного: вольтеровский Гурон, в сущности, дитя, он сохраняет способность удивляться. Гурон, которого пустил в нынешние городские кварталы В. Шукшин, — из Сибири; его зовут Максим Волокитин. У него в Сибири болеет мать, ему нужен змеиный яд; поискав яд в московских аптеках и натолкнувшись на равнодушное «не», герой взорвался с непосредственностью совершенно замечательной. «Я вас всех ненавижу, гадов!» — закричал он какому-то розовощекому фармацевту; фармацевт не был настолько наивен, чтоб обижаться, — он кому-то позвонил, и яд достали.
Дело, значит, не в инфантильности как таковой, — пишут и о детях и о взрослых. И не в приеме остранения. Интересна сама выделенность героя из бытового, обыденного ряда, сама остраненность его, небудничный, нездешний его взгляд на события. Откуда это, зачем это, что за этим?
Строго говоря, не теперь только появились в нашей прозе эти чудаки и отшельники. Ю. Казаков лет десять уже, как вглядывается в таких людей, — вспомните его выживающих из ума стариков, его тенью проходящих путников, его Адама и Еву на острове. Не бог весть какая новая проблема; в сущности, наша критика давно уже занимается и ею. Вчера спорили о герое идеальном и герое обыкновенном, сегодня спорим о героическом и будничном, завтра заспорим об условности сюжета и безусловности обстоятельств, — профессиональные споры критиков всегда так или иначе отражают копящийся в литературе интерес к главному; место личности в обществе, связь одного и всех, героя и среды — вот это главное. Теперь повернулся этот вопрос в малой нашей прозе новой стороной, и появились эти… удивленные.
От будничности можно оттолкнуться по-разному. Можно придумать игру. В рассказе И. Зверева «Второе апреля» дети в классе решают целый день говорить правду; все сходит с привычных мест, рушатся репутации… А у В. Токаревой в «Дне без вранья» правду решает говорить взрослый человек, учитель французского; здесь чисто сказочная завязка: «Сегодня ночью мне приснилась радуга», — раз так, то целый день буду говорить только правду… И вот это взрослое дитя в течение дня расхаживает по школе, по улице и выбалтывает секреты полишинеля, вгоняя в краску людей, давно применившихся и притерпевшихся к этому реальному миру. У В. Сапожникова сказка откровенно подчиняет себе реальность. «Я бес Флибертибжиббет», — говорит школьник Сережа, и сразу свист вьюги на ночной улице становится голосом феи, и наш добрый бес начинает творить чудеса добра: он отводит до дому какого-то перепившегося гуляку, помогает милиционеру задержать хулигана, утешает обиженную кем-то молоденькую кондукторшу… Реальные события выглядят сказочными, и даже удар, полученный нашим добрым бесом от другого хулигана, кажется ему продолжением странного сна.
В. Сапожников, как я уже говорил, следует открыто романтической традиции, у него реальность просвечивает сквозь сказку и мир как бы вымыт сказочным удивлением героя. В. Аксенов нигде не нарушает сугубой реалистичности письма, его герой — не бес Флибертиджиббет, а Павел Петрович Збайков из села Боровского, бывший красногвардеец, потом советский руководитель областного масштаба, в 1937 году репрессированный и в 1955 реабилитированный, а ныне персональный пенсионер. Но при всей бытовой мотивированности действия и у В. Аксенова — внутри сюжета — та же коллизия остраненности, то же узнавание мира заново. Ибо не только чудак и отшельник Дикой смотрит на этот мир как бы извне, но ведь и буднями созданный Павел Петрович Збайков, приезжая в родное село после сорокалетнего отсутствия, тоже видит словно впервые эти полузабытые пейзажи, да и всю долгую жизнь свою как бы заново взвешивает он, задавая себе единственный вопрос: кто же прав, он или Дикой? Он, Збайков, солдат времени, без остатка отдавший себя великой идее? Или Дикой, боязливый бирюк, самый талантливый мальчик из их класса, самородок, отшельник, спрятавшийся от исторических бурь в щель и состарившийся здесь, в селе, непонятый сельский чудак, почти посмешище?
Человек, выделенный из будней, — вот что лежит в основе всех этих сюжетов, сказочных и реальных, шутливых и серьезных. И это — главное. И это — у всех. И это, стало быть, — интересно. И в этом смысл нашего разговора о рассказе. Рассказ чем хорош? В рассказе быстрее проявляется то, чем чревата литература. Чего хотят? Взвесить жизнь человеческую, личность человеческую — не на относительных весах обстоятельств, а как бы безотносительно к обстоятельствам, отстранив человека от обстоятельств что ли…
«Это хорошо или плохо?» — спросила бы тут Нина из рассказа В. Токаревой.
Все дело в том, как ответить на этот вопрос. Здесь будут у меня за и против.
Не в том смысле, хорошо или плохо написано у автора, — мы ведь условились: говорим только о том, что хорошо написано. А в смысле глубины ответа, в смысле жизненности решения. По существу.
Отрезвление-то ведь все равно приходит. И железное течение будней все равно ставит перед чудаком вопрос: или — или? И бес Флибертиджиббет наутро оказывается школьником Сережей. И всеведущий черт Роев-Разумовский, этот встреченный В. Росляковым на волжском островке отшельник, мастер на все руки, выводящий новый сорт рыб и пишущий в уединении трактат о принципах истинной человечности, — обаятельнейший сей чудак оказывается в этом мире просто больным, сбежавшим из психиатрической лечебницы.
Вот тут-то, когда кончается сказка, когда реальность ставит перед нашим простодушным Гуроном свой жестокий вопрос, и решается та проблема, вестником которой это наивное дитя к нам явилось: много ли душевной силы у этого спасенного от будней человека, чтобы ответить на вызов повседневности и чтобы найти себя — не в сказке найти, а в реальности? — …Значит, он сумасшедший?..
В тягостном молчании В. Росляков обронил одно только слово: «Неправда»…
Хотя знал, что это — правда.
Сила рассказа В. Рослякова — в его бесхитростной прямоте. Не зная, как примирить сказку с реальностью, а обаятельного героя своего с безжалостным медицинским диагнозом, автор честно признал: не знаю… И еще более откровенно: «Лучше бы я не знал этого».
Когда автор говорит «не знаю» — это тоже, между прочим, ответ. Честный ответ. В этом смысле простодушная, почти очерковая манера В. Рослякова дает мне, например, больше, чем хорошо выверенная, блестящая литературная форма В. Сапожникова или В. Шукшина. Первый создает сказ в романтическом ключе, второй — в ключе простонародном; от Лескова можно идти так же, как от Гайдара, — изящество ситуации не убудет от того, что в городскую повседневность поместят не сказочного беса, а простодушного крестьянина; крестьянин крикнет аптекарю: «Я вас всех ненавижу, гадов!» — и заплачет, — курьез состоится, и рассказ состоится тоже… Но мы ничего не вынесем из рассказа, кроме ощущения полярности столкнувшихся начал, — а как соединить начала? Автор не ставит этого вопроса, он не говорит даже бесхитростного росляковского «не знаю», он увлечен изысканностью ситуации и теми чисто литературными возможностями, которые она открывает.
В. Токарева в «Дне без вранья» прямо натыкается на этот неизбежный вопрос: что будет, когда сказка кончится? Хорошо, ее герою, обыкновенному школьному учителю, сегодня приснилась радуга, сегодня у него — день без вранья, сегодня он с обезоруживающей честностью сознается контролерше, что бросил три копейки вместо четырех, завучу Вере Петровне сообщает, что ему надоело ходить на занятия, старику, перед которым наш герой лезет к прилавку без очереди, он честно говорит, что торопится, а невесте своей Нине также честно признается, что ее родители — беспросветно скучные обыватели.
Все вышеперечисленные представители обыкновенного мира с интересом провожают взглядом нашего чудака.
«Преимущества сегодняшнего дня были для меня очевидны».
Прекрасно. А что будет завтра?
Завтра?.. «…Если завтра, — признается себе герой, — захочу повторить сегодняшний день — контролерша оштрафует меня, Вера Петровна выгонит с работы, старик — из очереди, Нина — из дому».
Вот именно.
Это и есть жестокий вопрос реальности. Или — или? Или платите по векселям, молодой человек, или — как это у В. Токаревой весело сказано — или не выдрючивайтесь.
Платить по векселям человеку нечем. В. Токарева грустно улыбается: какая все это игра! «Если бы знать, что она может поехать за сайгаками, я согласился бы просидеть в этой комнате всю свою жизнь и никуда не ездить…» Вчитайтесь только! Если Нина, его невеста, согласится ехать в степь, в романтические дали, одним словом, dahin-dahin, туда, где наш герой почувствовал бы себя личностью, — вот тогда он как раз и не поедет и спокойно просидит всю жизнь в теплой квартире ее родителей. Одним словом, если она согласится, что правда прекрасна, тогда он вместе с ней останется тут и будет лгать спокойно. От такого парадокса, признаюсь, мороз по коже идет. В. Токарева пишет тонко и мягко, ее юмор выручает. Но представьте себе человека пожестче и посерьезней и скажите ему, что ощутить себя человеком он может… понарошку, в качестве примерного испытания. Ты-де согласись только и тогда живи так, словно не было разговора… Не знаю, выдержит ли он такую игру. За истину расплачиваются жизнью. Жизнью — в прямом смысле слова! Именно это ощущение составляет силу рассказа В. Аксенова «Дикой».
В. Аксенов настроен отнюдь не шутливо. И судьба старика Збайкова, осмысливаемая теперь как нечто целое, — не символическая сдача отвлеченного экзамена на звание настоящего человека;
В. Аксенов знает о суровом и медленном течении будней, у него будни — жестоки, они приближены к нам через сорок лет: схватки с эсеровскими агитаторами, сыпняк и теплушки, трибуны и сорванные глотки, и зуботычины бериевцев, и лесоповал, и реабилитация, и все, все, все…
«Но другой не хочу».
Аксеновский Збайков — типичное лицо эпохи, это человек, отдавший себя великой идее своего времени, больше того — временам на разрыв! Где взял он силы прожить жизнь так? В. Аксенов доводит свой вопрос до последней остроты, служение времени в его глазах приобретает оттенок жертвенности; «их едят, а они глядят» — частушечка эта, приведенная в начале рассказа, воспринимается как знак рязанского, так сказать, колорита, в конце, повторенная, она приобретает философский смысл: история не жалеет людей и все-таки люди должны идти на исторический стрежень. Но как объяснить это «должны»? Тут-то и появляется антипод Збайкова — Дикой:
Дикой, чудак, самородок, отшельник, гонимый сорванцами-сверстниками, изобретатель вечного двигателя; он не пошел с оружием на буржуазию в 1917, не кричал с трибун в 1927, не отправился по этапу в 1937,—вот он, сохранившийся, словно законсервированный, отсидевшийся в своем забытом селе… выживший из ума изобретатель все того же самого вечного двигателя, выпавший из жизни, гниющий заживо мертвец…
У В. Аксенова, при всей старательной предметности его письма, вопрос решается в горних высях чистой альтернативы. Хочешь стать таким, как этот Дикой? Нет?
Тогда… иди и гибни безупречно.
Идет. И гибнет. И утверждает свой путь, потому что в противном случае — гниение, в противном случае становятся Дикими…
В. Аксенов скрупулезнейшим образом выписывает в своем рассказе именно это принципиальное равновесие возможностей; он избегает явных оценок и предпочитает, чтобы наглядной была ситуация, но и ее наглядность ни на что явно не наталкивает:
— Кажись, да, — шепчет в финале рассказа старик Дикой… — А может быть, и нет.
Этот композиционный принцип — кажись, да, а может быть, и нет — позволяет при желании толковать рассказ В. Аксенова в обе стороны: с одной-де стороны, прав Збайков, с другой стороны — прав Дикой. В этом случае мне остается согласиться лишь на мое собственное впечатление: всем ходом повествования, мерзостью запустения в хибарке Дикого, запахом тления, напрасностью усилий этого погибшего таланта В. Аксенов убедил меня, что прав, с его точки зрения, все-таки Збайков. Возможно, что детали противоположного плана, оставленные В. Аксеновым на всякий случай в рассказе, убедят иного читателя, что прав Дикой… Но отметим тогда хотя бы ту бесспорную черту аксеновской концепции, что он так и не может ответить односложно на поставленный им вопрос и потому высвечивает, уравновешивает для нас обе возможности. Там, на весах высшей справедливости, сами и делайте выбор: кажись, да, а может быть, и нет…
Теперь отвлечемся от аксеновского рассказа и перенесемся на пустынный пляж послевоенного приморского города, где лежит, по грудь зарывшись в галечник, голодный максимовский герой— беспризорник Сашка. Здесь иной мир, иной воздух, иные слова. В. Максимов все чувствует иначе, у него больше тяжести в красках, у него гуще воздух, у него больше сила притяжения земли, и человек у него, словно ношу, ощущает свой вес, тяжесть тела, тяжесть настроения, тяжесть дум… Небо не встает здесь, как у В. Аксенова, сверкающим куполом мироздания с огненным лбом солнца над горизонтом, — у В. Максимова небо нависает над человеком, оно близкое, его чувствуешь кожей, и Сашка зарывается в нагретый солнцем галечник, чтобы согреться, укрыться, ощутить себя живым… Здесь преобладает крупный план. В. Максимов передает натиск обстоятельств, именно натиск, реальный и грубый, а не далекое воспоминание, как у В. Аксенова, и не шутливое «понарошку», как у В. Токаревой.
И общая тенденция, о которой мы говорим, у В. Максимова приобретает драматизм, сгущенность.
В. Максимов не выносит альтернатив чистой морали. Он не говорит: кажись, да, а может, нет… Он намертво приковывает своего удивленного героя к неумолимой логике этого мира. Его герой, беспризорник Сашка, не может не сделать мгновенного и бесповоротного выбора. К тому же перед ним не два символически завершенных варианта, где с одной стороны — сгорающий Збайков, а с другой — гниющий Дикой. Выбор для Сашки — вопрос жизни и смерти. Сашка слишком погружен в страшный свой быт, чтобы обозревать возможности с исторических высот. Он бьется здесь, внизу, в своем послевоенном сиротстве, в нищенстве, из которого он еще не знает выхода. У В. Максимова нет аксеновской легкости, аксеновского артистизма, — Максимов труден, витиеват, стиль его кажется неповоротливо-литературным. «Видения сшиблись друг с другом, высекая ослепительную искру вопроса…» Эта ослепительность — вспышка в ночи. У В. Максимова — ночь, у В. Аксенова — день. У В. Аксенова даже жестокий выбор сохраняет планиметрическую ясность: Дикой или Збайков? Автор «Дикого» подвижен, ясен: автор «Сашки» — тяжел, просто темен стилем. Главное в его трудной прозе — ощущение мучительного поиска правды, мучительность эта тормозит ритм, темнит стиль, запутывает пути… Сашка должен сделать выбор — и не может. Ибо условия неясны. Он между двух непримиримых врагов. С одной стороны — рыжий опер, незнакомый веселый парень, который хочет выловить Грача… С другой стороны — Грач, знаменитый вор, спасший Сашке жизнь… Судьба как бы делает за Сашку тот первый ход, который герой не решается сделать сам: Сашка пробалтывается — и Грач гибнет на его глазах в облаве. Но решать все-таки надо. Ощутив себя почти убийцей своего спасителя, Сашка решает отомстить рыжему, и вот, выследив его вечером, несется за ним на «газике»…
И тогда Сашка видит его лицо… И, не выдержав страшного, мгновенно возникшего сомнения в своем праве казнить этого рыжего парня, Сашка выворачивает руль и разбивается.
Он чувствовал: «не его случайной ненависти было решать в большом мире, где не успело определиться его место…». В том большом мире — рыжий прав, потому что Грач бандит. Но большой мир не стал еще для Сашки его миром, для него все это — абстракции. Здесь же, в мире его судьбы, Сашка не мог решить страшного вопроса. И он покончил с собой.
Герой В. Максимова не может "оторваться от земли, ему холодно в возвышенных чертогах аксеновских нравственных альтернатив; но и герой В. Максимова хочет примирить свое «случайное», свое странное «я» с неумолимым законом людей. Однако в мире, где справедливость мыслится абстрактно и каждый прав по-своему, — в таком мире нет выхода из этого трагического противоречия: герой кончает с собой, не выдержав мысли о равном праве сталкивающихся сторон.
В этой последней остроте, в трагизме максимовской прозы — вся сила ее, вся глубина.
Там, где В. Токарева изящно отшучивается, — там В. Аксенов и В. Максимов доходят до неизбежного конца. В. Аксенов губит героя с печальной улыбкой осознанной необходимости. В. Максимов — с отчаянным сознанием безысходности. Это две формы одного и того же: и у В. Максимова, и у В. Аксенова весь художественный строй приспособлен именно к решению вопроса о жизни, а не к передаче неповторимого хода самой жизни. С первой строки течение жизни сжимается в их рассказах гранитными берегами конечного смысла; сами подробности есть для них лишь проявление какой-то, вне подробностей, за ними и над ними стоящей сути, и потому жизнь не ощущается в их рассказах как нечто неповторимо сиюминутное, данное один раз, невозвратимое. Наоборот, жизнь Збайкова или жизнь Дикого есть пример для решения вопроса о правоте или неправоте тысяч людей, повторяющих судьбу Збайкова или Дикого; что же до Сашки, то и его жизнь имеет в рассказе В. Максимова вес лишь постольку, поскольку в данной мгновенной жизни обнажается философский урок. Что общего у В. Аксенова, у В. Максимова, у авторов рассказов-сказок при всей их несхожести? Я назвал бы это общее принципом гипотезы. Это убеждение в том, что урок жизни весомей самой жизни, что урок жизненной судьбы, скажем, Дикого может служить ответом на вопрос о судьбе Збайкова, что разные судьбы разных людей можно взвесить на каких-то весах, гипотетически обязательных для всех.
Структура такого художественного мышления по-своему закономерна. И ей подвластны, наверное, все тайны человеческой жизни, кроме одной — именно кроме той, которую хотят разгадать теперь.
Что стоит за этим выделением личности из потока? Стремление осознать ценность человеческой жизни как таковой, безотносительно к функциональной роли, стремление испытать личность человеческую вне скрадывающего ее бытового ряда.
Но в том-то и дело, что по самой своей сути личность человеческая сопротивляется этому экспериментальному подходу: убьет или не убьет? Прав или не прав? Этот или тот? Когда мы выделяем личность из ряда повторяющихся явлений, мы самим фактом выделения предполагаем в этой личности неповторимость. И в тот же момент неповторимость приходит в столкновение с мышлением по аналогии: аналогии строятся на повторяемости, на подобности, на обязательности урока для всех. Отшельник ничего не может объяснить нам в этом мире, потому что он не от мира сего; но ведь появляется-то он именно затем, чтобы объяснить нам мир сей! Но чтобы объяснить мир сей, надобен мир сей, а не чудак, стоящий на иной почве!
Одним словом, если хочешь взвесить жизнь Збайкова как таковую, то оправдание жизни Збайкова ищи в самой жизни Збайкова, а не в банкротстве Дикого, который нужен здесь, выходит, лишь как эксперимент от противного.
Да, самая попытка испытать цену человеческой личности — очень важный шаг современной литературы. Но эта попытка приходит в противоречие с гипотетическим способом осмысления жизни; интерес к личности диктует иную художественную структуру, иные слова и иное видение. Стоит В. Максимову наполнить земной тяжестью фигуру человека, отшатнувшегося от мира, — и неизбежна гибель, трагедия, конец.
Трагизм этот — главная правда и аксеновского и максимовского рассказа.
Чтобы решить эту дилемму для жизни, надо искать иное — думать о связи личности и обстоятельств, созидать новое единство между ними.
Ищет ли наша литература это новое единство? Ищет. Два примера — Ф. Горенштейн и М. Рощин.
«Мальчик плохо различал лица, они были все одинаковы и внушали ему страх. Он примостился в углу вагона, у изголовья матери… Кто-то в темноте сказал:
— Мы задохнемся здесь, как в душегубке». Опять мальчик, опять сиротство и оторванность. Притом Ф. Горенштейн ставит своего героя в ситуацию, трагизм которой, кажется, предполагает реально лишь полную безысходность. В переполненном эвакуационном эшелоне смертельно заболевает женщина. Умирает. Мы видим все глазами потрясенного мальчика, ее сына. Хаотический мир эвакуации — глазами ребенка. Ф. Горенштейн строит рассказ вроде бы по всем внешним правилам современной прозы, с ее изощренным искусством стилизации. «Мальчик плохо различал лица». Лиц нет. Все точные характеристики — опущены. Какой-то мужчина… Какая-то женщина… Какой-то дом с башенкой. Мальчик путешествует, как в царстве теней, где все сдвинулось с мест, смешалось, и надо заново устанавливать связи и оценки и заново вживаться в мир… Но драматизм рассказа даже не в этом чувстве сиротства и потерянности. Драматизм — в том, что любые новые оценки мальчика тотчас опровергаются. И едва кто-то помогает ему в его одиночестве, какой-нибудь «дядя в кожаном пальто», и едва устанавливается к кому-то доверие, — как сдвинутый с мест мир сдвигает и эту оценку.
«Дядя подошел, осторожно потрогал инвалида за плечо, и тот сказал усталым голосом, не поднимая головы:
— Уйди, тыловая гнида…
И мальчик, хоть ему было страшно… крикнул:
— Не трогайте дядю».
Мальчику страшно не оттого, что обрушилось на него горе, горе сковало его душу, и он стоически, недетски мужествен в горе. Страшно ему оттого, что привычные оценки все время как бы соскальзывают с людей в этом новом для него мире. Страшно оттого, что интеллигентный старичок, проявивший к мальчику доброту и внимание, ночью тайком крадет кусок хлеба у соседки… Страшно оттого, что добро на глазах перемешивается со злом, истина — с ложью, правота все время уравновешивается неправотой… Именно это сознание бросило в пропасть максимовского Сашку, — он такого равновесия не мог выдержать. Перед героем Ф. Горенштейна открывается выбор — и он выбирает иной путь. Он доверяется миру. Он решается на поступки «в большом мире, где не успело определиться его место», — он решается на акт прощения, хотя никто не может сказать мальчику, что этот шаг будет оправдан. Просто тут начинается добрая воля… Когда старик в пенсне, схватив ночью чужой кусок хлеба, сталкивается взглядом с мальчиком, тот не будит людей, чтобы разоблачить вора… Он отламывает голодному старику от своего куска… И старик, сняв с себя кофту, прикрывает мальчика.
Очертив мир своего героя резкими и условными приемами, поставив, так сказать, эксперимент, казалось бы, обрубив все связи, Ф. Горенштейн все-таки строит мост между людьми.
Рассказ Ф. Горенштейна кажется мне симптоматичным: молодой автор отвечает на тот же вопрос, что и его старшие коллеги, но несколько иначе, чем они. Максималистские дилеммы уступили место чистой позитивности; вместо космического «или — или» мы ощущаем цепь коротких «да… да… да»; трагический эксперимент сменяется кропотливым накоплением нравственных ценностей.
Мне кажется, что в развитии нашей прозы этот симптом любопытен еще и в чисто стилевом отношении: в стиле всегда выражается взгляд на вещи. Стиль интересен мне здесь лишь в этом смысле. В. Максимову, В. Аксенову, В. Сапожникову свойствен стиль, ярко выраженный внешне. Напряженная витиеватость одного, напряженная ассоциативность другого, напряженная сказочность третьего — это стиль, как бы подчиняющий себе материал, стиль властный, блестящий, увлекающий. Это — господство осознания материала над самим материалом.
Ф. Горенштейн лишь по видимости остается в пределах такой стилистики, хотя рассказ его сплошь, так сказать, стилизован. Но это лишь начальное условие действия в его рассказе, лишь первый план; в перспективе же — преодоление сказовости и сказочности, в чем и угадывается прорыв кольца, преодоление одиночества. Заметьте: В. Аксенов и В. Максимов все время чувствуют стиль, как инструмент в своих руках; отсюда — аксеновский ритм монтажа эпизодов; отсюда — «искры вопросов», постоянно оттеняющие густоту максимовских картин. Условная игра в стиль есть лишь крайнее выражение условного существования, — помните, у В. Токаревой конец сказки означал конец всего, крушение существования; вне сказки все рушилось, и В. Токаревой приходилось спасать героя с помощью юмора… Ф. Горенштейн, создающий стилистически-условную прозу, нигде не позволяет себе такого раздвоения, он нигде не отделяет себя как автора приема от героя, живущего в мире, созданном этим приемом, — Ф. Горенштейн не допускает подсматривания из другого мира. Стиль, повторяю, всегда проявление взгляда на мир. Есть доверие к концепции и есть доверие к вещам как таковым. Есть стиль властный и есть стиль скрытый.
У М. Рощина — именно такой, скрытый стиль. У него манера скрыта материалом. Не внешние, формальные приемы создают у него рисунок прозы, а словно бы самим движением вещей создается рисунок — ходом дел, подробностей, разговоров, деталей. И сфера действия здесь — не сказка и не условный мир, не философский экран, на котором состязаются нравственные варианты, и не испытательная камера, где видения высекают искры вопросов. М. Рощин доверяет быту, самотечению жизни; он отлично замечает неповторимости внешние, колоритные детали речи, быта, портрета. Но он делает все это мимоходом, потому что главный интерес М. Рощина — неповторимость внутренняя, сокровенная. У В. Аксенова броские подробности бывают словно высвечены, В. Аксенов смакует их, его проза — мозаика блестящих находок.
М. Рощин не задерживает нашего внимания на необычном слове, на слове как таковом. Он все ищет чего-то за словами, какое-то общее ощущение, помимо той или иной составляющей краски. И это главное, за словами стоящее, психологическое как раз и перекликается у М. Рощина с тем, что мы отметили так явно у других рассказчиков.
У М. Рощина пятнадцатилетняя девочка Лена-Малютка приходит в кино со своей сестрой и ее женихом. Эти двое заняты друг другом; Малютка третья, она чувствует, что в темноте зала Алеша целует руку Вике. Малютка смотрит на экран и всем существом ощущает их движение и шепот. «Они совсем о ней забыли… Полон зал людей, а она одна среди них, никому не нужная Малютка, зачем только она пришла сюда?.. С каждой минутой она чувствовала все большую ненависть к сестре, и к Алеше тоже, и отчаяние… «Что бы сделать, что бы такое сделать! Невыносимо. Мне еще никогда так не было, никогда. Голова у меня сейчас лопнет… Ненавижу!»
М. Рощин не любит одиноких странников; даже когда его геологи идут втроем в безлюдной тайге — это не странники: они цепко чувствуют сложную связь между собой. Но в самой связи М. Рощин постоянно исследует момент преодоленного или непреодоленного одиночества. И вот в толпе кинотеатра рисует он эту девочку, ее мгновенное отчаяние оттого, что ее вдруг забыли… Это мимолетно, это пройдет, как пройдет у Малютки и этот тревожный, переходный возраст… но мы уже не забудем ни этого мгновения, ни этой тревоги, ни этого ощущения оторванности от мира.
М. Рощин тоже знает оба полюса: и мир, лишенный человеческого участия, круг вещный, инерционный, механический — и одиночество человека, если он чувствует мир таким. В «Малютке» это разобщение едва проглядывает, в «Иртумее» оно представлено как составляющая, сюжетная реальность. Что находит в таежном поселке Иртумей прилетевшая сюда на практику молодая докторша Лера? Тоскливое и опустившееся местное «общество», ту самую трясину будничной пошлости, безличного быта, где потеряно ощущение индивидуального. Находит здесь Лера и традиционного странника, чудака, сумасшедшего. В Иртумее есть свой «лишний человек», бывший тунеядец Чагин, который резко выделен из общего потока. Он, словно ребенок, паясничает, кривляется и вообще, — пользуюсь еще раз сильным словечком В. Токаревой, — выдрючивается по всем правилам остранения. М. Рощин не спешит с приговорами; он видит грустную человеческую сторону в беспросветном быте Тонгуровых, он видит человеческую тревогу и в выламываниях карикатурного Чагина. Автор здесь не просто констатирует разрыв между миром сим и странником не от мира сего, — М. Рощин хочет преодолеть, залечить, заживить этот разрыв. За этим, собственно, и прилетает Лера в мир Тонгуровых, среди которых мается Чагин. Лера все время находится между этими полюсами, она как бы ищет сопряжения их. То она со страхом чувствует, что в чем-то похожа на самодовольную жену Тонгурова, местную «царицу общества», то ощущает непонятную симпатию к Чагину. Лера колеблется. Удивительно в рассказе М. Рощина именно это живое дыхание существа, эти точно переданные переходы: и скука, накатывающаяся на Леру, и неожиданная, беспричинная радость, энергия, ищущая выхода. В этом-то ритме — не во внешних словесных приемах — своеобразие прозы М. Рощина. Незаметно увлекая нас переходами настроения, М. Рощин заставляет все отчетливее предчувствовать что-то главное, что решит для Леры жизненный вопрос: с кем она — с чудаком Чагиным? с устойчивым существованием Тонгуровых?.. Лера не может решить этой проблемы умозрительно, но бывает у человека состояние, когда такие проблемы решаются самим ходом вещей, самой жизнью, надо только знать, что в этот час ты на своем месте, при своем деле, на своем пути.
Для врача такой момент — вызов к больному. Рев вездехода, несущегося к дальней деревне. Успеем? Опоздаем?
«…Стемнело, они ехали уже больше часа. На каком-то месте Сергуня сполз правой гусеницей с дороги, тут же вырвался обратно и вдруг выругался:
— Костыля тут увидишь, ежа, падла увидишь! Лера засмеялась и крикнула:
— Паралича!
— Богучанская, что ль? — спросил Сергуня, глядя на нее как на родную.
— Вроде того, — ответила Лера.
Она вдруг успокоилась и решила, что все будет хорошо».
Ощущение родственной связи между людьми — вот предмет интереса и поиска М. Рощина.
Мы схватываем взглядом деревенскую избу, и умирающую женщину, и Леру, пробежавшую несколько шагов от вездехода до крыльца…
Так все-таки: Чагин или Тонгуровы?
Дикой или Збайков?
Радуга над головой или — «просидеть в этой комнате всю жизнь»?
Поистине Лера забыла все эти гипотетические дилеммы. А просто — уснула она от усталости около стола, где оперировала ту женщину. И проснулась оттого, что кто-то погладил ее по голове… Крестьянка, спасенная ею, собрав силы, молча благодарила ее… «Это было так неожиданно, так странно». И дальше — деталь, выдающая главное в рощинской позиции: Лера огляделась смущенно — не видит ли кто? Правда сокровенна, она не нуждается ни в абстрактных аргументах, ни в конкретных свидетелях, правда — это правда… Изба была пуста: они были вдвоем — врач и человек, спасенный врачом. Решились проблемы.
Помните, у Достоевского: «…не знаю, князь, знаю только, что это должно быть нечто ужасно простое, самое обыденное… ежедневное и ежеминутное, и до того простое, что мы никак не можем поверить, чтоб оно было так просто…».
Хорошо, а когда пройдет эта минута?
«…Прожила там до двадцатого мая… сделала еще сорок одну операцию в Иртумее и близких к нему деревнях»,—М. Рощин кончает рассказ протокольно, лаконично, словно улыбаясь нашему непременному вопросу: как же с Чагиным? с Тонгуровыми? с проблемами?
С проблемами? Но проблемы не решаются раз навсегда, — их надо решать всю жизнь, каждый раз по-новому, каждый раз заново.
Как решать? Просто, найди только место свое среди людей, почву нащупай, опору свою пойми. А там, хорошо сказал поэт, — ступай смело, разговаривай свой разговор, делай дело. Делай дело — других рецептов нет. Да и вообще рецептов нет. А есть вот это: «Богучанская, что ль?» — есть мгновенно, естественно, просто возникающая меж людьми родственная, живая связь… Она подвижная, надо уметь удержать ее, поверить в нее. Откуда эта вера? Не от необходимости, не от выгоды, не от расчета — бытового или философского. А просто — есть эта вера, и все тут. От самого человека она.
Странники и чудаки — это так, по сюжету.
Вглядись — там люди.
Прогнозы и пророчества в литературе — дело пустое. Социологи шутят: трудно предсказывать в современном мире — предсказания воздействуют на мир вопреки себе, вызывая у людей озорное желание сделать все наперекор прогнозу; люди есть люди, они больны ощущением свободы, и это неизлечимо. Но даже если б я и решился предсказывать, какое именно направление в литературе перспективно, то прежде всего признал бы, что ближайшее время успех иметь будет как раз то остроэкспериментальное, гипотетическое, условно-сказовое направление, которое в дальней перспективе отнюдь не кажется мне способным ответить на человеческие запросы времени.
Когда думаешь об этих человеческих запросах, о ценностях, то все наши профессиональные заботы: судьбы жанра и движение стиля, — не более как частность.
Главное — жажда взвесить человеческое существование как самостоятельную, ни с чем не сравнимую ценность, как цель, как точку отсчета всего в нашем мире. Смешные или грустные варианты современного «лишнего» человека, узоры инфантильности, как бы курьезны они ни были, — все это проявление мощного, охватывающего нас нравственного движения к тому источнику смысла бытия и к тому мерилу бытия, которое мы называем человеческой личностью.
Исчерпать эту тему нельзя. Обойти — тоже.
Не думаю, что уже теперь истины о человеке могут быть отнесены к разряду прописных. Мы иной раз употребляем слово «человек» (кто же теперь не клянется его именем?), наполняя это святое слово туманом отвлеченностей, меж тем как сами-то отвлеченности: «прогресс», «рост» или «силы», — надобно прежде измерять живой мерой личности.
Сам принцип условно-экспериментального действия, столь щедро используемый нашей прозой, — не дальний ли отблеск нормативного мышления?
Но направление художественного поиска, — не говорит ли оно еще более о жажде нашей литературы перевернуть этот дедуктивный стереотип, встав окончательно и всецело на позицию человека как меры всех вещей?
Я на стороне тех, кто ищет и созидает простые и нетленные ценности человеческого бытия. Не потому, что язык реалий «лучше» языка условностей: сам по себе он не лучше, не хуже, а всякий язык хорош в свою пору.
Просто я верю, что пришла пора больше думать о человеке.
2. Откуда чудаки?
Как ни странно, боевой задор оппонентов облегчает мою задачу. Прежде чем атаковать меня, каждый из них отчасти атаковал своего предшественника, а меня очищал от предыдущих обвинений. Разумеется, при этом сетовали на путаницу проблем, на смешение языков, на разговор слепого с глухим и т. д.
Я, впрочем, этого не нахожу. Конечно, была известная путаница понятий, можно все это распутать, можно еще раз «поднять» цитаты, выяснить, кто что имел в виду в каждом частном случае. Пусть желающие делают это сами. Мне интересно другое — общий итог и смысл разговора. Ибо, при всей видимой разноголосице, общее направление в разговоре было: каждый, понятно, говорил то, что ему ближе, и так, как ему свойственно, — критики живые люди; но эта вот реакция и обогащала более всего предмет дискуссии.
Итак, что же происходило?
Я сказал:
— Опять — чудаки в литературе. Это хорошо, это неизбежно. Но опять они ничего не решат! Все равно жизнь вернет нас к будням.
В такой постановке вопроса было что-то незавершенное, дразнящее. Чудаки и нравились мне, и не нравились, я не мог справиться с этим раздвоением. А поскольку в академических дискуссиях такое немыслимо, то спор наш и приобрел столь темпераментный характер.
В. Соколов сказал:
— А что нам про них толковать-то, про чудаков? Как будто нет рядом нормальных людей. Можно, конечно, наскрести пару сумасшедших, но им жизнь быстро мозги вправит, — чего на них смотреть! У нас есть И. Грекова, есть Ю. Куранов, есть здоровая литература, так о ней мы что-то мало пишем, а занимаемся чертями на небе. Пашите глубже, уважаемый, и не выдрючивайтесь.
Верно. Прав В. Соколов: на общем деловом фоне нашей изящной словесности чудаков настолько мало, что, кажется, ничего не стоит без них обойтись. И потом: известно, что лучший способ справиться с проблемой — не ставить ее на обсуждение. Но мне захотелось поставить: чудаки мне интересны. Знаю, что век их короток, что надо не чудить, а дело делать. Словом, чудаки обречены. Но и мир был бы обречен без них: чудаки хранят в себе живительный фермент…
Ф. Левин подвел под разговор базу:
— Я должен сказать, что в XVIII веке это называлось «естественный человек». Он был порождением буржуазной идеологии, в перспективе он смыкается с фейербахианством и поповщиной, ретроспективно — восходит к Протагору, у которого, как свидетельствует Малая Советская Энциклопедия, были идеалистические тенденции.
Спасибо. Это полезная справка. Чудак во все времена чудак: он зовет человека просто человеком. Чудно! С точки зрения конкретно-исторической практики, человек есть всегда кто-то: житель такого-то города, член такой-то корпорации, представитель такого-то уклада. Это функциональное обозначение столь же необходимо для реальной жизни, как необходим для этой реальной жизни и тот целостный взгляд на человека, как на цель бытия, который хранит искусство. Это вечная диалектика. Ф. Левин хорошо показал, что она была во все времена. Во всякую эпоху находились свои чудаки. И понятно, всякая эпоха находила своим чудакам определения по конкретно-исторической шкале: Простодушный думал, что он просто живет, а он — феодализм разрушал, колупаевых и разуваевых готовил. Все верно.
Кстати. Знаете, за что Протагор был изгнан из Афин? За безбожие… Но не будем отвлекаться.
С. Ломинадзе уточняет литературные контуры явления:
— Эти странники в нашей беллетристике — отрыжка пресловутой «молодой прозы». Там выдрючивались: надоело ходить вертикально. И теперь выдрючиваются.
Разумеется. Наблюдение верное. Хотя и не всеобщее. Максимовская-то проза возникает все же совсем из других элементов, а В. Максимов — один из интереснейших наших прозаиков. А про В. Аксенова — верно. Спор Дикого и Збайкова — продолжение спора героев «Коллег». Об этом хорошо сказал А. Бочаров: вечное метание В. Аксенова между чистым скепсисом и чистой верой.
А. Бочаров точно объяснил историческую подоплеку и обсуждаемых рассказов, и обсуждаемой статьи:
— Это не от Протагора идет, — сказал он, — Это от XX съезда партии. Тут случай понятный: никак все не поверит, простодушный, что человек не винтик, — все удивляется, чудак, да ладно, потешится да обвыкнет; оно простительно — дело-то молодое.
Как видим, разговор, столь боевитый и разбросанный, по сути, был весьма дисциплинирован и конструктивен. Очертили границы явления, нашли ему место, нашли истоки и причины. Хорошо. Мне остается только уточнить пафос нашей дискуссии.
Отбирал ли я специально для статьи рассказы со странными героями, в чем уличают меня В. Соколов и Ф. Левин?
Какое там «отбирал»?! Выискивал! Ждал их! Жаждал их найти! И находил, потому что верил: они должны быть. Единственное, что я запрещал себе, — привлекать к разговору вещи неинтересные. Потому я и игнорировал аксеновского «Маленького Кита» с его выгодными для моей концепции мотивами, что рассказ этот показался мне слабым, — здесь В. Аксенов остался в пределах авторского биографизма и не вышел к обобщениям. Потому и ухватился я за «Дикого», что это — вещь сильная, безотносительно к критическим концепциям, и В. Соколов ошибается, думая, будто я ценю этот рассказ меньше, чем он, — просто я ценю за другое. Нет, не любой ценой выстраивал я концепцию, я хотел, чтобы в лучших произведениях было то, что нужно мне. Гипотеза? Конечно. Но попробуйте что-либо сделать в критике без гипотезы. Без выстраивания своего сюжета. Без улавливания структуры и, между прочим, «схемы» строения материала. Главное, чтобы в схеме этой, в структуре, в гипотезе был действительный смысл, подсказанный жизнью. Разумеется, мои «философские экзерсисы» не вытекают прямо из рассказов, то есть они не следуют из Сашкиного сиротства, из ломаний Чагина или из болезней Роева-Разумовского. Но мой пафос вырастает на той же почве, что все эти сюжеты. Мы дети одного времени. Когда я говорю: пафос личности, то, поверьте, я говорю об этом не потому, что прочел сие у В. Аксенова и прозрел. Я ищу это у В. Аксенова, потому что это носится в воздухе.
Пафос личности, жажда целостности, тяга к человеку гармоническому тем и любопытны, что они шире, богаче, бесконечнее любого материала, любого, так сказать, сюжета, который в данном случае этим пафосом оживлен. И в этом был парадокс моей задачи. Я хотел продемонстрировать то, что в принципе надобно чувствовать без демонстрирования.
С. Ломинадзе поймал меня:
— Взвесить «нечто» «ни с чем не сравнимое» — что за абсурд? Либо не взвешивай, либо ищи меру…
Да! Странное это ощущение абсолютности человека как точки отсчета действительно безмерно, оно должно каждый раз оказываться бесконечнее любой меры, любого воплощения, ибо всякая воплощенная гармония обречена мгновенно ставить перед собой новую цель. Но мы должны все-таки неустанно примерять себя к безмерности человеческого идеала, иначе. Тогда С. Ломинадзе заходит с другого конца:
— А может, это и не плохо — условный опыт, «взвешивание» безмерности, экспериментальный ход «для примера»? Ведь и у Достоевского — сплошные «опыты для примера»?
Конечно. Достоевский — сплошные «опыты», попытки овладеть конечным смыслом, секретом абсолютной гармонии. Но заметьте: это — сплошь опыты без внешнего ответа. Верховенский-старший так же жалок, как и Верховенский-младший. Великий инквизитор силен в одном, Христос силен в другом. В чем-то прав Иван, в чем-то прав Алеша. Никто у Достоевского не прав вполне: каждый раз наталкиваясь на ограниченность данного опыта; Достоевский тотчас начинал новый опыт, и в его неутомимости, в безмерной жажде большего, в упрямой неудовлетворенности сущим вставало ощущение свободы и гармонии.
Так в этой вот чуткости к безмерной, странной простоте— все дело; мы не можем сказать человеку: стой, ты достиг всего…
— Стой! — прерывает меня С. Ломинадзе. И цитирует из моей статьи: «Найди свое место… Делай дело… Все проблемы решены… Доктор спешит к больному…» Выходит так: начал с ценности человеческой личности «как таковой», а кончаешь… профессиональной полноценностью монтера, лифтера, инженера, парикмахера… Знай сверчок свой шесток, да? Вкалывай и помалкивай? Что-то меня этот рецепт не устраивает. Хотя бы потому, что он по духу — окончателен.
Серго, вы правы! Кажется, в стремлении закруглить статью, дать решение проблемы я сделал то самое, что противоречит и замыслу, и духу моей статьи. «Делай дело…» В. Соколов и Ф. Левин в пылу полемики этого не заметили, а ведь я точнехонько встал тут на их позицию! В. Соколов говорил: паши глубже и не выдрючивайся! Ф. Левин говорил: мне бы ваши заботы, уважаемый критик, — в мире есть дела поважнее… Ну вот, делай дело. Как только замыкаешь круг, так и выходит, что все должны теперь писать, как М. Рощин. Но М. Рощин просто симптом; может быть, и не он, а кто-то другой найдет тот стиль, который мы предчувствуем? Но каков бы ни был этот новый стиль: антиэкспериментальный, противочудаческий, внестраннический, — я согласен с С. Ломинадзе — мы и в нем должны будем открыть новые человеческие возможности, которые сделают и этот стиль лишь этапом вечного движения литературы к человеку.
Безмерна жажда гармонии, цельности, красоты. Безмерна чудаческая странность литературы, без конца удивляющейся миру и человеку. Безмерно спасительное простодушие искусства, знающего вечную цель за любыми «окончательными этапами».
Может быть, все это смешно, наивно и неловко.
Но это было и есть. И пусть будет.
1965
«КАК НАДО ЕЙ, ЖИЗНИ»
Успех Михаила Рощина в нашей быстробегущей прозе может показаться странным. Его замедленный стиль не вписывается в модный теперь среди молодых запальчивый динамизм. Рощин не спешит. Он пишет так, словно собирается прожбить на свете лет двести.
Да, не спешит. Очень подробно пишет. Все замечает до мелочи. Если геолог Валя Горев идет к костру с водой, то писатель точно видит, в какой руке он несет чайник, а в какой — крышку от чайника. Легкость, с которой М. Рощин вроде бы мимоходом, ненароком сообщает нам подробности, прозрачность и тонкость его психологического рисунка, — все это иногда напоминает так называемую словесную акварель; но проза М. Рощина акварельна только вблизи: истовость, основательность, с которыми он рассказывает, самая широта его взгляда, спокойно переводимого с таежного поселка на поволжское село, а потом на большой завод в Подмосковье, а потом опять в тайгу, — в целом это кажется уже не акварелью, а писано будто маслом, широко, плотно, эпично. А подойдешь — и опять: акварельная тонкая кисть.
И вот, взявшись за книгу М. Рощина после рубленого, скачущего «современно» написанной прозы, вы не без удивления обнаруживаете, что не можете оторваться от медлительно-раздумчивых рощинских картин, и откуда эта занимательность — вам решительно неясно. Перебирает подробности, останавливается, не спеша что-то взвешивает, решает внутри себя. И решение все оттягивается, и его окончательно вроде бы и нет вовсе, меж тем как увлек рассказчик — чем? — ощущением того, что вопрос, вокруг которого похаживает неторопливый М. Рощин, есть нечто предельно важное, как жизнь и смерть.
Дело не в том, что появился еще десяток хороших рассказов «для чтения», и даже не в том, что появился еще одни «хороший рассказчик», и в таком-то полку прибыло. Тут другое: в прозе М. Рощина проявилась, вышла на поверхность какая-то внутренняя тенденция, свойственная, наверное, всей нашей прозе в ее общем поиске.
«Странная вещь свобода… Между двумя, тремя людьми, которые живут изо дня в день рядом, делают одну работу, возникает такое множество связей, зависимостей, отношений… что каждому в отдельности нельзяуже и думать о свободе», — пишет М. Рощин в рассказе «Трое», и нам ясно, о чем он все время думает. Валя Горев, вчерашний студент, отрастивший в тайге жиденькую бородку, набрав воды в чайник, идет к. костру и вдруг ловит взгляд, каким обменялись оставшиеся вдвоем Воронов и Оксана. «Животные! Пошляки! Ну и черт с вами!» — потрясенно и обиженно решет этот идеалист и романтик. О чем рассказ «Трое»? О том, как наступает у мальчишки взрослость? Да. И еще о чем-то, глубочайшем.
О чем рассказ «Дом»? О том, какчуть не засосало приехавшего к умирающему отцу с Дальнего Востока лекаря Алексея «мещанское болото»? Да, и еще о чем-то, глубочайшем. Мещанство у Рощина — не символическое пугало, оно сложнее и страшнее, оно — тепло и дом, покой и люди. Стоя над умирающим отцом, Алексей чувствует, что в исступленной мечте матери — собрать сыновей под крышу, женить его, Алексея, на недалекой, покорной Настьке, построить дом, соединить семью, найти связь, почву, — конечно, есть свой резон. Строя матери дом, Алексей знает, что ему-то этот дом все равно не нужен, что он — человек другой, новый, ему вообще ничего такого не надо, была бы работа. Рощин задумывается: емуне нужно, но ведь матери нужно; и, глядя в ее глаза, М. Рощин понимает, что мать тоже, как умеет, хочет добра и, конечно, не станет держать сына силком — отпустит и останется вековать… Рощин, как и герой его, — словно в оцепенении перед столкновением этих людей, каждый из которых по-своему прав, и по-своему хочет счастья, и имеет на это право. И вот Рощин медлит решать, он чует: верх возьмет не то и не другое, а что-то третье, в котором есть и то, и другое, только «повернутое так, как надо ей, жизни…»
Чутье это и делает Рощина глубоким прозаиком: он очень чуток. Осторожно, медленно, словно боясь спугнуть жизнь, наблюдает Рощин своего героя: втянется или не втянется… сначала в работу по дому, потом в тепло, в быт?.. И так же осторожно, медленно он старается выпутать человека, освободить его от укачивающих будней… И вот так же молча, ничего не доказывая и не объясняя даже себе самому, в последний момент тихо снимается человек с места, сходит с крыльца отстроенного дома, и уходит, и уезжает — туда, где тайга, и сопки, и снег, и охота, и тишина, и одинокость, не похожая на одиночество.
У М. Рощина сталкивающиеся начала уравновешены. Свобода у него стоит лицом к необходимости. Одно без другого не может, гибнет. Свобода — не традиционный вихрь романтики, необходимость — не традиционные цепи быта. Тут не внешнее сопоставление, а сопряжение двух сторон единой человеческой жизни. По одну сторону — свободный романтик, мальчишка Горев, не нюхавший жизни… типичное воплощение, так сказать, книжности… Так ведь и этот самый лекарь Алексей, довольно нюхнувший жизни, — его союзник. Ибо он знает тот секрет свободы, которого доискивается мальчишка. Оба — по ту сторону необходимости. А по сю сторону кто? Приземистый практичный геолог Воронов. Да чем же он виноват-то перед этим сопляком Горевым? Что потянуло к Оксане? А его, мальчишку, не тянет разве, когда целый месяц втроем в тайге — два парня и женщина? Тоже тянет, только Горев впадает в истерику, а Воронов просто глядит, как «по жизни» выйдет; он, Воронов, просто нормальный, слишком нормальный, и он не виноват в этом: «какой есть». М. Рощин все время помнит Л. Толстого. Отец Сергий — это ненормальность, истерика, гибельная гордыня, крайность. А что такое в рассказе «Дом» брат Алексея Николай? Обыкновенность. Шумно вваливается навеселе в дом, расставляет карманы, откуда дети начинают, ликуя, тащить слипшиеся конфеты и смятые бутерброды — уж не потомок ли Николая Ростова, на обыкновенности которого, как известно, «тысячелетняя Россия» выстроилась? Такплохо или хорошо, когда обыкновенный нормальный человек живет в обыкновенном, нормальном доме, на земле, а не на небесах?
Рощин молчит, медлитс ответом. Он чувствует: будет «что-то третье, «как надо ей, жизни».
Гриша-то Панин— прав или неправ? Обыкновенный, нормальный, рабочий парень, покладистый, справедливый, добрый. Кто ему противостоит? Его ученик, десятиклассник, мальчишка, пришедший на на завод за «стажем», мечтающий стать ученым, историком. И вот старый мастер Дмитрич кричит Панину. показывая пальцем на его ученика. мальчишку: «Все равно сбежит через год!.. Придет, понимаешь, на два дня… Больно много ученых развелось, работать ни черта не хотят… Книжки в голове. Рабочим, что ли, будешь? — крикнул мальчишке. — Как вон он (ткнул пальцем Панина) или как я?..» Рощин знает, что происходит сейчас в душе мальчишки: тот клянется себе, что никогда не уйдет с завода, не уйдет от этого сердитого старика мастера, который, конечно же, прав, не уйдет от доброго, сноровистого Панина… Но М. Рощин-то знает: уйдет.
Один уйдет, потому что по ночам читает Ключевского. Другой останется, потому что Ключевского не читает, а выпиливает после работы полочку. А почему бы и нет? — думает М. Рощин. Пусть каждый будет счастлив, каждый. Надо соединить их в каком-то третьем, высшем понимании, где будет и то, и это, повернутое так, как нужно ей, жизни. А как нужно ей? Каждый раз по-своему. Каждый раз — в зависимости от человека.
Тридцатитрехлетний Рощин, издавший теперь первую книжку рассказов, — не новичок в литературе; годы журналистики, последовавшие за годами работы на производстве, не прошли для него даром. Поэтому Рощин как писатель не подходит ни в ряды тех, кто возбужденно защищает сегодня так называемую юную романтику, ни в ряды тех, кто, подобно мастеру Дмитричу, советует этим «романтикам» бросить трепаться и делать дело по-хорошему. Абстрактно говоря, и те, и другие правы. Но Рощин видит глубже. Он знает, что свобода и необходимость делаются из одного материала: и Гриша Панин не может быть одновременно и Гришей Паниным, и доктором исторических наук.
Значит: или — или. Отсюда грусть, разлитая в рассказах М. Рощина: он знает, что такое разные пути в жизни, и чем чреват покой, и чем чревата воля. Рощин — романтик, ощутивший тяжкую правоту повседневной жизни, остановившийся, всматривающийся в нее, старающийся понять ее, примирить с мечтой. Ему это удается, и поэтому конфликты его, отдаленно дышащие трагизмом, никогда не ведут к разрыву между людьми, к распаду, к последней. остроте. При первом чтении эта скругленность, этот акварельный флер финалов кажется у Рощина досадным: боится решать до конца, пишет так, словно двести лет жить собирается… Но вдумаешься — и приемлешь. как должное, эту рощинскую медлительность. Она — от понимания людей. Хотя люди далеко не всегда могут понять, что с ними происходит, и чего надо ей, жизни.
1965
ЖИТЕЛИ И ОКОЛОЖИТЕЛИ
Василия Шукшина не надо представлять публике. Обилие талантов едва ли не повредило ему: великолепный актер, первоклассный кинорежиссер и отличный писатель, он начинал на разных поприщах с такою быстрою удачей, что внутреннюю глубину все время приходилось различать сквозь легкий блеск успеха. Сквозь этот блеск шло у Шукшина глубинное содержание, а оно было нелегким, непростым и спорным.
Так и повелось: в публике — вечный успех, в критике — вечный спор о Шукшине. Для одних он — народный радетель, хранитель традиций, для других — консерватор-деревенщик. Но каковы бы ни были перехлесты в этом споре, он касается темы всеобще важной: народного характера.
Шукшин действительно народный — писатель в старинном; смысле слова. Но все дело в том, как понимать слово. Есть в народе быт и есть бытие. Сельский быт, конечно, можно противопоставить быту городскому, как вещь вещи. Но бытие знает и другие категории; в характеристике народа решает нравственный пафос; это иная плоскость, и именно здесь Шукшин-писатель оказывается самим собой.
Собственно говоря, он не стилист. И не живописатель. Он типичный рассказчик, знаток случаев, баешник. Стиль его письма неровен, и, кажется. стиль не заботит его сам по себе. Там же, где изредка он решает написать «литературно», — там появляются в его рассказах пламенеющие лучи, светлые слезы, раскрывшиеся дали и прочие бантики. Сюжеты тоже мало заботят Шукшина с точки зрения рациональной литературной техники: то и дело он рассказывает случаи, не имеющие ясного вывода, эпизоды, сведенные на нет, описанные вроде бы просто так, не ведущие ни к какому разрешению. Я говорю о слабостях, потому что они суть продолжение достоинств или, если, хотите, ключ к пониманию достоинств. Периферия творчества, область неудач у Шукшина не случайно выявляется «байками», бывальщинои; туг есть какая-то закономерность: у писателя обостренно интеллектуального, у аналитика — необязательность узнается по выспренности и чрезмерности, по особому волевому нажиму, по усилению «отношения», которое должно скомпенсировать недостаток «материала», у писателя же эмоционально-целостного и тяготеющего к синтезу неудача узна гся, наоборот, по ослабленности сюжетно-волевого начала, по чрезмерности материала, идущего как бы самотеком, по своеобразному перевесу бытия над сознанием. Есть, к счастью, и случай третьего типа, когда перед нами абсолютная художественность. Но сейчас мы говорим слабостях. В шукшинских баечках, ни к чему не ведущих ничего не разрешающих, угадывается, конечно, явный перевес бытия: избыток богатства, озорная трата лишней силы. нерациональная щедрость.
Откуда эта немеряная сила, эта неаккуратная, плещущая через край размашистая щедрость, эта нерасщепленная цельность души? Ответ прост и сложен: из деревни. От земли. От почвы.
Из этого внешнего признака и исходит схема, которую вот уже лет пять некоторые оппоненты примеряют к Шукшину: за добродушной маской — недоверие ко «всему городском», недоверие, порожденное тайной завистью к «соблазнам». В общем не любит города!
Да или нет?
Самое глупое в данном случае — играть в прятки. Я и не собираюсь изображать Шукшина апологетом города. По той существенной причине, что это неважно. Не «наоборот», а именноневажно. Разумеется, это правда, что и по судьбе, и по симпатиям Шукшин — человек деревенского склада. Правда, что все деды у него тоскуют по детям, разлетевшимся в города. Правда, что город для него полон гибельных «соблазнов». Но почему это должно быть иначе, если такова реальность его судьбы? Это ни хорошо, ни плохо, это — так, и все. Если пол-России живет в деревне и если действительно дети сельских жителей едут в города, то требовать, чтобы старики не тосковали по ним и чтобы в литературе не было этих настроений, потому что цивилизация вообще ценное дело, — странно, по меньшей мере. Деревенскость — факт судьбы Шукшина, и это естественно, что он влюблен не в город, а в деревню, и это естественно, что на его пути не деревня, а город возникает, как незнакомое и «чужое», — и естественно, наконец, что человеку шукшинского склада есть что преодолевать в себе на пути из деревни в большой мир. Как нормально и другое: что человек, родившийся и выросший в городе, должен однажды в первый раз в жизни встретиться с деревней. Так вот тут-то и надобно различать реальную ситуацию и моральный результат.
Вот противоположный случай: у одного молодого писателя я недавно прочел поразительный рассказ — очерк характера темной, озлобившейся в городской толчее деревенской бабки, у которой доброе вообще из души выгорело. Интонация и здесь неоднозначна: в рассказе есть следы застарелого страха перед деревенской «темнотой», и я понимаю, почему: потому что этот писатель — человек совершенно городской по душевному опыту. Без этого чувства и правды не было бы, но и это чувство, — не вся правда, ибо в какой-то момент в злобной старухе всё-таки чувствует автор и ту далекую, ни в чем не виноватую деревенскую девочку, которая могла бы быть другой. Прорыв сквозь локальную оболочку, выход в нравственную сферу, где уже неважно, откудачеловек, а важно, человек ли, — вот что делает настоящим рассказ горожанина.
Вот точно такой же прорыв в нравственную сферу делает настоящим и творчество Шукшина. Надо только читать в его рассказах — : эту главную тему. Можно, например, прочитать в рассказе «Змеиный яд» только то, что деревенский парень, убегавшийся по аптекам, крикнул городу и миру: «Я вас всех ненавижу, гадов!» А можно в этом рассказе увидеть и другое, истинное его содержание: человек, ожидающий личного внимания от людей, наталкивается на скользящее безличие огромного количества этих спешащих мимо людей и кричит их безличию: «Ненавижу!» — а потом, едва один из них отзывается по-человечески, он же, только что ненавидевший, плачет от благодарности. Что это, город против деревни? Нет, извините, это личность против безличия.
Тема Шукшина — достоинство личности. И в городе, и в деревне. Если уж давать социологический адрес, — то не «городских» ненавидит Шукшин, а псевдогородских, недогородских. И псевдодеревенских тоже! Тех, которые бегают туда-сюда, ища, где полегче. Тех, которые, как говорится, норовят положить в общий котёл меньше, чем берут оттуда.
Личность против личины — вот проблема проблем для Шукшина. Теперь задумаемся: откуда и почему в этой цельной и здоровой натуре возникает такое раздумье? Откуда страх личины? Откуда постоянное ожидание ее? В героях Шукшина нет, конечно, ни обостренной рефлексии, ни суеты, в них вообще нет нетерпеливого желания все выяснить побыстрее. Они не спешат: они словно чувствуют, что столкновение между ними будет мало похоже на звонкие картинные оплеухи театральных мальчиков, — если уж шукшинские люди схлестнутся, то насмерть. Поэтому, как правило, напряжение у Шукшина не разряжается активно, а прячется внутрь; едва показавшись, его мужики часто расходятся, как линкоры бортами, не решившись пустить в ход убийственное оружие. Отсюда — столь частая у Шукшина внешняя нейтральность сюжетов, которые можно было бы счесть облегченными, если бы не это таящаяся внутри тревога. Здесь нет экспрессии, нет внешней броскости. Здесь нет ни чувства одиночества, ни чувства страха. Здесь другое бытие. Автопортрет шукшинского состояния: не страшно, не одиноко, но… «очень неспокойно». «Неспокойно» от того, что вдруг ощутила эта цельная сила, что есть над ней «что-то», что выше, прекрасней и сильнее ее самой, а что — не поймешь. «Что-то другое», стоящее за гранью привычного. — лейтмотив Шукшина. «А дальше, что, дальше?!» — ищут у него люди. «Смы-ысл?» — вглядывается эта жизнь сама в себя. Отсюда — заполошные шукшинские старики, отсюда — его «чудики», срывающиеся с панталыку, его кряжистые парни, озорующие от внезапного ощущения вакуума в душе. Шукшин одержим идеей, что за все воздается. Он одержим идеей смысла жизни и венца усилий. Тревога В. Шукшина — это тревога силы, которая обеспокоена совестью. Силы, которая ощутила в себе разные начала, сталкивающиеся и непримиримые: благородство и цинизм. В одном из рассказов охотник встречает в тайге беглого уголовника и отдает, ему ружье, поверив, что в том, заговорила совесть. И получает пулю в спину. Гибель — нечастое у Шукшина разрешение сюжета. Но даже если бы не прозвучал этот выстрел, столкновение позиций здесь страшней последующего убийства. Сидя в таежной избушке, старик Никитич и беглый уголовник спорят о том, может ли добро одолеть силу.
— Если бы я встретил где-нибудь этого вашего Христа, я бы ему сходу кишки выпустил.
— За што?
— За што?.. За то, что сказки рассказывал, врал. Добрых людей нет! А он добренький был… Паскуда!..
— Не поганься! — строго сказал Никитич… — Я не поп, и тут тебе не церква, чтобы злобой своей харкать…
— Нету на земле святых!..
Старик, видно, отвык уже от таких слов. Святые, добренький… Старик и не спорит дальше, вернее, он спорит действием. Он не боится вора и не умасливает его. Он его жалеет. Он делает добро злому, потому что уверен. что и в его противнике должна быть совесть. И он получает пулю. Да, не в стиле Шукшина доводить дело до такого конца. Потому что такой конец чересчур просто разряжает мучающую Шукшина дилемму. Убил в спину! Что же теперь, остервениться? Бить, наконец, всех «по морде»? Или «не надо было верить»? Вариант вполне возможный и даже рациональный: стрелять первым. Шукшин делает другое: он ставит памятник добру. Все равнонадо было верить! Потому что добро не может обменивать себя на, зло… даже если зло и навязывает такой обмен. Обмен злобы на злобу, «скандал», как сказал один критик, упрекнувший Шукшина в бесконфликтности, — вполне исчерпал бы ту породу околожителей, которую так ненавидит Шукшин Увидел что-то по себе — хватай, рви зубами! Увидел что-то не по себе, — бей, скандаль, рви глотку! Для Шукшина это не жизнь, а кощунство.
Он знает в народе не столько деревенский старый быт, каковой теперь часто идет в иных народопоклоннических статьях чуть ли не за главный признак истины. Повторяю: есть в народе быт есть бытие. Шукшин ищет бытие. Он знает в народе то начало добра и великодушия, в котором совмещаются все начала и концы.
Хотя на пути от начала к концу, или в поисках начал — можно получить и пулю в спину.
1965
БЕСЫ И ЛЮДИ
Где-то в самой основе было у Аксенова-писателя качество, которое с неизбежностью должно было привести его в «Современник». Зоркость на приметы. Цепкий, живой взгляд, мгновенно подмечающий и усваивающий новации быта, внешние детали современности. В свое время именно Аксенов прочно ввел в беллетристический обиход бытовую стихию студенчества пятидесятых годов: вкусы и словечки, манеру одеваться и стиль общения. Потом в «Звездном билете» он рассказал о школьниках и нарисовал «Барселону» — большой московский двор с орущей радиолой. Потом он разглядел своих знакомцев, бывших студентов, в северной стороне, — их новый быт, их стиль, их жизненный почерк.
В свою первую пьесу — «Всегда в продаже» — Аксенов, кажется, собрал все. Он дал нам «Барселону» в разрезе — большой многоквартирный московский дом. Он ввел в эту многоголосую «Барселону» двух бывших дружков-студентов: скептика и мечтателя, одного — москвича из сфер, так сказать, интеллектуальных, другого — из сфер северно-геологических. Это соединение оказалось сущим кладом для «Современника»: театр, обладающий зоркостью, хваткой бытового пёреврплощения насытил аксеновские диалоги горячей кровью. Художники «Современника» А. Елисеев, П. Кириллов и М. Скобелев вывернули московский многоэтажный Дом: слева вверху молодая мать стирает пеленки, справа внизу румяный пенсионер упражняется с эспандером, справа вверху сидит в одиночестве пожилой профессор, левее внизу дрожит над сервизом жена бухгалтера, а юная дочь бухгалтера крутит хула-хуп. Действие то идет параллельно, то последовательно — перебегаят с этажа на этаж, из комнаты в комнату: Олег Ефремов словно освещает режиссерским фонариком то там, то здесь гигантский квадрат современного дома: «отдельные квартиры» — трогательная независимость жителей в ячейках неразделимого улья. Стена сорвана — вы видите быт, интим. Вы чувствуете: вот-вот появится бессмертный лесажевский хромой бес… И он является, высокий, гибкий, длинноногий, — сама элегантность, сама светскость: Евгений Кисточкин в исполнении Михаила Козакова.
Этот безжалостный бес в творчестве Аксенова не такая уж новость. Острота зрения, высвечивающая в людях повседневный «низкий» цикл существования, появилась у Аксенова очень рано. Поначалу это занятие имело и свою привлекательную сторону: в первой повести Аксенова безжалостный скептик Лешка Максимов был угловат, боксерски прям, он не жалел людей и не давал им прятаться во лжи… И, напротив, мечтательный романтик Зеленин был гибче, приятней, податливей… В каждом новом произведении Аксенов пытался соединить эти два начала, но раскалывающая зоркость его взгляда не поддавалась его доброте; он начинал уставать от этой зоркости; всевидящий бес из прямодушного боксера превратился в лукавого, неуловимого, подлого, почти хвостатого Кисточкина. А что же зеленинская доброта, зеленинское понимание? Их надо было укрепить, им надо было дать внутреннюю опору, скелет — и вот потомок Саши Зеленина задуман угловатым, неловким, и фамилию этот идеалист получает — Треугольников.
— Вот! — указывает Кисточкин своему бородатому другу-оппоненту. — Смотри! Вот выползают читатели, смотри, цирк. Два пенсионера — нытик и здоровяк, так их у нас называют. Нытик всю жизнь продрожал в своей комнатенке в страхе перед историческими событиями и в борьбе с собственными пороками, а сейчас хнычет и мечтает о бабах… (Нытику.) У меня для вас хорошая новость!
Нытик вздрагивает и говорит то самое, что должен: сказать после сеанса анатомирования:
— Не шутите, Женя. Какие для меня могут быть хорошие новости…
Тут театр «Современник» встаёт перед циническим дьяволом на защиту людей.
Человек реагирует, как несложная конструкция, он не может выпрыгнуть из своих «страстишек и пороков». Даже профессор Аброскин («…тоже любопытный экземпляр, — шепотом объявляет наш искуситель. — Совесть ему не позволяет выпить с утра, а хочется. Отсюда все терзания духа…»), — даже этот высоколобый интеллектуал беззащитен перед дьяволом: да, хочется! Да, совесть не позволяет.
Но вот чудо: воплощенные артистами «Современника», эти жалкие люди не кажутся жалкими. Просвеченные насквозь беспощадным анализом, они… продолжают жить. Их автоматические реплики вовсе не воспринимаешь как автоматические: от ненарочитой достоверности каждого жеста и движения возникает своя живая логика, и она сильней бесовской логики Кисточкина. Актерское чутье не дает артистам солгать. Театр опровергает Кисточкина не тирадами и аргументами, а живым чувством правды, естественностью и достоверностью, ежемгновенной верой в человека.
Кисточкин побежден людьми, он лупит по их отражениям, а они существуют как бы помимо него. Что же остается делать бедному доброму Треугольникову? Он где-то около, где-то сбоку. И, в общем, обошлись без него.
В этом виноват автор пьесы, и он чувствует это.
В. Аксенов по-прежнему ненавидит мещанство, цинизм, пошлость. Автор «Коллег» атаковал внешние контуры, вещественные атрибуты обывательщины, застывший быт своих противников.
Автор пьесы хочет вскрыть самый корень зла, самую основу цинизма, он хочет понять интимный момент перехода нормального человеческого существования в пошлость. В этом бунте против бездуховного существования — сила пьесы, ее нравственный заряд.
Но защищаемая Аксеновым чистота и красота души тоже ведь должны как-то воплотиться в действие. И что же? Воплощаясь в поступки, чистота и красота грозят обернуться самодовольством. Нытик — пошлость, но ведь и Здоровяк — пошлость. Кисточкин — негодяй, но ведь «пикничок, танцы под луной», предлагаемые Треугольниковым, — это ж тоже курам на смех, по совести-то говоря. Аксенов боится воплощения идеалов Треугольникова, он боится пошлости воплощенного добра. Он слишком остро видит мельчайшие трещинки на вдохновенной гитаре Треугольникова.
Идеалист сказал: едем на пикничок! Танцы под луной и т. д. Больше идеалисту сказать нечего. Скептик хихикнул и пошел дальше делать свои дела. Диспут уперся в стену, идеалист — тоже. И тогда Аксенов столкнул действие в область условного спора. Проще говоря, на тот свет. Или, как теперь говорят, в область «N-ского измерения», на другую Галактику. В иную систему координат. Логика Аксенова простая. Посланец добра и света, П. Треугольников ничего не в силах сделать с циником Е. Кисточкиным. Тогда Аксенов вы[jlbn сам и гооворит: «Послушай, Кисточкин! Ты неистребим. Подцепить тебя, поймать с поличным люди не могут. Но пойми, если ты, циник и подлец, восторжествуешь, если люди действительно таковы, какими ты. их представляешь, так ведь содом будет! Царство машин и остолопов! Мир наоборот!» — и для вящей убедительности той простейшей истины, что мир пропадет, если станет жить по законам «бронированного индивидуума» Кисточкина, Аксенов принимается разворачивать перед нашим потрясенным взором детальную картину пропадания мира под властью этого беса.
И вот бегают по сцене наши старые знакомцы, хлопают друг друга по щекам, говорят, что Земля не вертится, что красавица Светлана (артистка Т. Лаврова) — сущая уродина, что черное — белое и что Кисточкин — их вождь. И все это кручение на одном месте начинает напоминать какой-то бесконечный капустник. Надо отдать должное В. Аксенову: стремясь подстегнуть остановившееся действие, он от души сдабривает его всякими анекдотами. Чего тут только нет! «Землянку» А. Суркова дурными голосами поют, бывшего наркома протаскивают… Сижу я в зале и ощущаю, как щекочут меня со сцены «чувствительными, как фотоэлемент, перстами» и как у меня, по простым законам моей «несложной конструкции», должно дух захватывать: эка дает, да как же это он изловчился!
Не по вкусу мне что-то сии щедрые порции перца в капустном салате.
Почему?
Потому что «Землянка» — это действительно четыре шага до смерти, и я это знаю слишком хорошо. Потому что есть священные для искусства законы такта, неотделимые от законов правды. Потому что нельзя решать с помощью искусства то, что надобно решать иными средствами. Мне стыдно, когда логарифмической линейкой забивают гвозди. Мне больно, когда комнатная собачка кусает не ею убитого льва. Мне обидно за великолепных актеров, растрачивающих себя в капустнике.
Впрочем, театр и здесь остается на высоте, хотя во втором действии, повторяю, он явственно разъезжается с драматургом. Аксенов изображает нам ужас и падение, униженность и гибельность — тот свет, одним словом. Актеры же как-то не вписываются в «тот свет»! Слишком увлечены они вихрем превращений, необходимых для страны Вообразилии. Слишком жизненны они, слишком весело лупцуют Друг друга в знак приветствия. Слишком земное в них все, живое, буйное.
Жемчужина спектакля — тройная роль Олега Табакова. Его появление в облике буфетчицы Клавы — гротеск, но это гротеск, неуловимо гармонирующий с общим реалистическим стилем «Современника»: перед нами грубая, беспардонная, мужеподобная бабища. Табаков создает типаж точными штрихами, вы нигде не можете поймать его на прямом преувеличении; ощущение гротеска возникает само собой оттого, что мужеподобную хамку играет мужчина, достоверность доведена до абсурдной грани. Еще мгновение — и пойдет чистая буффонада… Однако этого не происходит… пока не начинается фантастический сон «N-ского измерения». Тогда, мгновенно перевоплощаясь, Олег Табаков является в роли лектора-догматика и еще раз — в роли высокопоставленного цинического босса. И столько в его игре блеска, что можно понять критика, который после премьеры признался в «Комсомольской правде», как все время хотелось ему закричать: «Браво, Табаков!»
Мне тоже хотелось. Но признаемся себе: если это радостное желание посетило нас в самый разгар аксеновского поучительно-минорного действия, то что-то в этом миноре не так. Собственно, минорными, иначе говоря, скучными, остаются здесь два человека: надоедливо-гадостный Кисточкин и надоедливо-благостный Треугольников. Эти двое никак не могут до конца решить проблему: скепсис или идеализм? А вокруг — блеск и буйство! Земной талант — простите мне и это изысканное слово — прет из актеров, они иронически относятся и к «гибельному» скепсису Кисточкина и к спасительному «пикничку» Треугольникова, они — люди — продолжают не замечать сдвоенного беса, глубокомысленно цацкающегося около них с идеями ада и рая, они люди, они живут здесь, на земле, и им не до цацок.
Эту вот правду доверия к человеку, к его каждодневному бытию, и выносим мы из зрительного зала. Этой вот правдой и отвечаем мы скептику и цинику Кисточкину. Бес любит, когда с ним спорят на его языке. И смертельно боится, когда люди, живущие нормальной жизнью, начинают о нем забывать.
1965
СМЕРТЬ ГЕРОЯ
Если бы он продержался еще совсем немного…
Пусть уважаемый читатель простит мне столь неожиданное начало. Дело в том, что я намерен исследовать здесь отнюдь не судьбу английского солдата, погибшего на фронте первой мировой войны. Но уж больно точно выражена в заглавии олдингтоновского романа та проблема, которая напрашивается на обсуждение… А напрашивается она вследствие того прискорбного обстоятельства, что наши прозаики слишком часто стали отправлять своих любимых героев на тот свет. Читатель, без всякого сомнения, припомнит тут массу примеров из произведений Сергея Антонова и Вл. Чивилихина, Николая Дубова и Василия Аксенова, который в «Коллегах» только пытался, а в «Звездном билете» недрогнувшей рукой умертвил прекрасного человека, и из книг многих других писателей — так что если подсобрать все эти мужественно-скорбные концы, да прикинуть кое-что в цифрах, да довериться воображению, то удивишься искренне, как при такой лютой литературной статистике народонаселение у нас еще и прибывает год от году… Есть же, однако, причины, вследствие которых организуются столь частые похороны на страницах нашей художественной прозы? Что случилось? Зачем мрут? Почему гибнут?
Боюсь, что полный разбор всех летальных исходов нынешней беллетристики утомит читателя. Поэтому возьму на пробу лишь три характерных случая, в том числе и из последней журнальной почты.
Будем расследовать.
Первый случай прост. Конструируется положительный герой. По довольно ходкой схеме. Фон — степной, мощный… Весна…
— Алтайская, — многозначительно поправляет герой.
…Рисковые степные дороги, подтаявший лед, грязь…
— И грязь тут особая, алтайская, — ревниво вставляет герой. Для него все местное исполнено особого смысла, и в этом не было бы ничего зазорного, если бы герой не был твердо убежден, что всякие там «плюгавые» приезжие тут и дня не выживут, а он, тутошний король, он, местный шофер, он — может. Вот и посматривает это «дитя земли» на всяких низкорослых пассажиров с высоты своих… метра восьмидесяти одного, как честно уточняет автор. Приезжие будут суетиться, ахать, возмущаться: «почему не налажено?», «почему дороги нет?», «почему не предупредили?» — жизни они не знают!
Я излагаю повесть Георгия Савченко «Буря», опубликованную в журнале «Октябрь».
Появляется Наташа.
«Андрей встал.
— Хорошая ты… Подойди ко мне.
…Он приподнял подбородок девушки указательным пальцем… Губы у нее были горячие и сладкие…»
Появляется Раиса, губы у нее в Фиолетовой помаде.
«Андрей подумал, что прежде, чем целовать ее, надо обязательно стереть эту ядовитую краску…»
Появляется Лелька. «Она остановилась, чуть расставив ноги, — так, ей, беременной, было удобнее стоять…»
Лельку трогать не будем: Лельку герой любит. Что не мешает ему бросить ее. Но это все, же особый, деликатный случай.
Всяких же «румяных девок», «здоровых, потных», бегающих вокруг, наш герой, он… как бы это сказать… щиплет без всяких предисловий.
Да, все-таки в Георгии Савченко есть художественное бесстрашие. Другой бы ангелочком представил своего персонажа. Этот правду говорит. Но вот беда: писатель убежден, что на таких вот бравых парнях мир держится. А раз так — надо его «подкрепить», приподнять, как-то героизировать его, что ли. Но как? Едва по ходу сюжета наш бравый шофер попал в буран, как ему явилось новое искушение — дед-браконьер, ворюга и кулак, который предложил Андрею сделку: поклажу — хапнуть, выручку — пополам, а списать все на буран.
«Тут поднялся Андрей, шагнул к деду. И хотя дед был высок да плечист, неказисто выглядел он перед Андреем и смотрел на него как-то снизу».
В нашем богатыре, как мы помним, 1 метр 81 сантиметр росту… Но не будем придираться.
После короткого мордобоя дед скручен и сдан властям. А наш герой?
«Он смеялся. Удачливый же он парень! Сильный! И поэтому любят его. Все, кого бы он ни пожелал! Вот и Лелька…»
Читатель может сам дорисовать печальный финал повести.
«…Какая-то совершенная легкость захватила его», после чего совершенно неожиданно, на всем ходу, победоносный герой ухнул в прорубь и героически погиб.
Лелька с ребеночком осталась.
«— Вот дуры! Чего ревут? — рассмеялся Сашка. — Эгей!.. Вот так. Был Андрей, Андрюшка будет… Не загнемся!»
Вы ахаете: чего ж тут радоваться? Человек погиб!
Вот тут-то мы и подходим к главному. Смерть здесь и как смерть-то не ощущается. Понимаете? Нет тут ни личности, ни гибели личности.
Мой вывод: преднамеренное убийство с литературными целями. В литературе так бывает: чтобы оживить героя, надобно как раз убить, его. О покойниках плохо не говорят.
Давайте вспомним произведение с совершенно иным, я бы сказал, противоположным душевным настроем. Я имею в виду «Прямую линию» Вл. Маканина — исповедь молодого математика, написанную в резкой графичной, скачкообразной, несколько нервической манере. Сюжетный абрис этой исповеди прост: если читатель помнит, В.Маканин раздал себя двум вымышленным героям, один из которых — острый, блестящий, хваткий — носит фамилию Князеградский, а другой (от имени которого идет рассказ), названный Беловым, есть воплощенная неуверенность, капризность и са-моуничижение. Автор старательно разводит эти фигуры, но чувствуется, что художественный смысл имеет лишь их совместное существование, соединение той самой блестящей мыслительной способности, которая в наших глазах создает ореол вокруг «физиков», и той безотчетной тревоги, которую должен испытывать человек, решительно не владеющий тем, что у него в руках.
Математик Володя Белов считает на «рейне» совершенно отвлеченные задачи. он не может связать их с реальной стороной эксперимента, он отсылает лист с решением, а где-то «там», на полигоне, взлетает ракета или… или гибнет человек, если в расчете ошибка. Неведомая эта опасность, сливаясь с такой же абстрактной и столь же рассудочной мыслью о том, что атомная война возможна, и составляет мотивировку непрерывного терзания героя. В этом терзании есть что-то детское; Володя кричит, что люди не должны быть «обструганными пешками», хотя никто с этим не спорит, он строит бредовые, совершенно детские планы всемирного разоружения, но, в общем, этот юный расчетчик рад, что «все обошлось» в его деле (на полигоне все-таки что-то случилось, Володя летит выяснягь, в его расчетах, как выясняется, ошибки не было).
И вдруг Володя умирает в самолете на обратном пути. От сердечного приступа. В сюжетном отношении эта смерть дает нулевой эффект: она совершенно неожиданна, а поскольку ею повесть кончается, то и извлечь из нее ни автор, ни читатель ничего не успевают. Умер и все тут.
В отличие от повести Савченко, где смерть была чисто литературным приемом, у Маканина она связана с действительным душевным состоянием писателя, с его тревогой. Мне, конечно, роман Маканина бесконечно ближе, чем повесть Савченко. Но у этих двух авторов есть что-то общее. Что именно?
То самое, о чем речь: легковатое отношение к теме смерти. Смерть тут — нечто вроде козырного туза в игре.
Третья повесть — «По ту сторону добра» Юрия Полухина, напечатанная в «Юности», рассказывает о прокладке линии электропередачи в тайге и по стилю повторяет повесть того же автора «Взрыв»: такая же острота и пестрота типов, такой же калейдоскоп проблем, такая же подвижная смесь элементов делового очерка и романтической прозы. И те же споры о смысле жизни, где каждый убедительно опровергает предыдущего, и не вполне ясно, к кому присоединится автор. В таланте Ю. Полухина есть нетерпеливый азарт и живая способность к немедленному сочувствию. Автор умеет мгновенно проникнуться и радостью, и скорбью, может быть, поэтому две лучшие сцены повести — это сцены двух смертей…
Но не будем забегать вперед, прежде окинем взглядом целое. Сюжет, на котором первоначально собирает Полухин свой пестрый материал, — сюжет старой, крымовской закалки: приход нового бригадира в разболтанный коллектив. Бригадир, городской парень, металлист, находит в таежной лесной бригаде полную коллекцию нынешних литературных типов: есть тут прижимистый старик-копеечник, есть добродушный, как телок, верзила-силач, есть наивное «дитя тайги» — эвенк, есть ядовито-скептический «интеллектуал» из «выгнанных студентов» И есть горьковский босяк на новый лад: куражистый буян. который никак свою душу не изольет. Еще есть молодая повариха — большегрудая, крепкая, с «монгольским росчерком глаз» и т. д… но присматриваться к ней мы не будем, чтобы не отвлекаться: не в этой женщине суть дела, а в другой, именно — в жене главного героя, бригадира Стрехова. Его жена погибла в городе, в автомобильной катастрофе (о чем мы узнаем в начале повести), после чего и отправляется Стрехов в тайгу разгонять тоску. Смерть эта безмолвной тучей висит над бригадиром, и всякий раз. когда начинает он в броских диалогах осаживать циника-студента, мы чувствуем, что и автору Ю. Полухину она, смерть эта, мешает разом решить все вопросы.
Вопросы, коротко говоря, все те же: кто такой человек — личность или обструганная пешка? Студент говорит: «Пляшете, как куклы… А я не хочу». Кругом него все кипятятся, а доказать обратное не могут… доказать должен главный герой, бригадир Стрехов… а между тем главный герой в глубине души признается себе, что студент этот проклятый «повторил его собственные мысли», только он, Стрехов, их скрывает, но, в сущности, ему все это безразлично, потому что погнало его, Стрехова, в тайгу жуткое одиночество после смерти жены, только вспоминать себе это он запретил, ибо в этом невозможно сознаться, — но тогда, выходит, прав этот стиляга, циник…
Надо сказать, что сомнения Стрехова выдают и самого автора: он не может отделаться от страшного видения — от изломанного тела женщины, еще не умершей, но обреченной, от пронзительной боли в душе Стрехова, когда он, еще не осознав всей беды, вдруг замечает на ее побелевшем локте какую-то ничтожную ссадину, чужую, новую для него, и теперь только понимает: все кончено, ее больше нет…
Я повторяю: это самая пронзительная, самая сильная сцена повести… То же, что сделал Ю. Полухин далее, имеет библейские название: смертию смерть поправ.
Избранный в парторги Стрехов теперь как-то исчез из нашего поля зрения, сдвинулся куда-то в сторону. А произошло вот что. Дед-скупердяй решил нажиться и смухлевал в нарядах, студент видел и смолчал: «все едино», все гады, живите, как хотите. Вы не сразу понимаете, кто падет жертвой- подлога, настолько этот сюжетный ход неожидан. Звенк Коля! Да, да, тот самый десятый персонаж, который тихонько символизировал в стороне близость к природе и никак в действии не участвовал. Теперь весь сюжет накренился в его сторону: по хитро сфабрикованным бумажкам выходит, что Коля обокрал своих же односельчан эвенков, валивших по наряду тайгу. Надо сказать, что при всей неожиданности этого хода само по себе самоубийство Коли написано у Ю. Полухина сильно — как самостоятельная вставная новелла. Здесь опять художественный талант Полухина властно диктует ему единственное ощущение: смерть непоправима…
И только страницу спустя, когда рассеивается «наваждение», и начинается разбирательство, и несколько протрезвевший от водки «душевный» босяк Жадов клянется теперь-то уж окончательно вытрясти душу из этого подлеца студента, из этого «скептика», из этого «философа», из этого… ну, вот: теперь только и становится нам ясно, из-за чего погиб непо-винный Коля. Из-за тезиса. А тезис — нешуточное дело. Ежели что надо доказать — умрем, а докажем.
Я хочу вернуться Олдингтону. Я хочу сказать, что для подлинного художника смерть героя не может быть ни сильным литературным средст-вом, ни методом доказательства какой угодно идеи; смерть человека есть трагедия ни с чем не сравнимая, и коль скоро есть она, все, все без остатка усилия духа и разума должны быть направлены на осознание этой несоизмеримой ни с чем трагедии: смерть непоправима. Я хочу напомнить читателю жгучую горечь романа «Смерть героя»; вот как об этом пишут:
«Джордж… не стремился заделаться частицей этого самого, черт бы его драл, станового хребта империи, а тем более — частицей ее зада, обязанного получать пинки… Если в душе есть искра… не убить ее никакими запугиваниями… никакими стараниями «сделать из тебя человека»! Все сами они… просто куклы, марионетки, порождение существующей системы — если эту мерзость можно назвать системой. Настоящие мужественные люди — те, в ком есть искра живого огня и кто не позволяет загасить ее в себе; те, кто знает, что истинные ценности — это ценности живые… а не фунты, шиллинги и пенсы, выгодная служба и роль зада — империи — получающего — пинки…
И мне очень жаль. что его замучили и затравили… Если бы он продержался еще совсем немного… Ах, дурень! Неужели он не понимал, что у нас только один долг — продержаться…»
Когда читаешь эти строки, становится понятно, почему джентльмены, о которых тут написано, вынудили Олдингтона покинуть Англию. Но не будем вдаваться в историю английской литературы XX века, а также в судьбу Британской империи. Тема наша другая: смерть героя. Смерть героя как прием, как мотив, как сюжет современной нашей прозы.
Так вот: если смерть — лишь эффектный прием, если она не более как литературный мотив, если это всего лишь разменный сюжетный ход в очередной дискуссии, то давайте прокричим нашим авторам от имени убиенных героев:
— Братцы, помилосердствуйте!
1966
ЧЕЛОВЕК И ФАШИЗМ
Она нас всех накрыла, война, всех: пятилетних, семилетних, десятилетних — она никого не забыла. И те из нас, что оказались счастливей других, те, кого успели укрыть от войны за Уралом, в переполненных голодных школах, те, кто узнавал географию по картам с флажками, а арифметику по эвакуационным очередям, и тем досталось: кто привыкал к мысли об убитом отце, поймет меня. Трудней пришлось попавшим в мельницу боев. Но самое страшное выпало, видно, на долю тех, кого не успели спасти, увезти на восток. Их уже нет, этих сверстников наших, их нет.
Их, которые с ужасом наблюдали, как вкатываются в замерший Киев фашистские колонны… им, этим братьям нашям, полная чаша досталась — оккупация. Фашизм.
Чему их только не научило горе: и в землю зарываться, и в росте меньше делаться под взглядом полицая, и на толкучке выменивать последнее на хлеб, и хлеб тот отдавать умирающим, и, вляпавшись в облаву, бежать отчаянно, спиной ожидая пули. Сколько из них спаслось? И каким чудом? Вот спасся киевлянин Толя Кузнецов, вынесла его судьба. Почему тот случайный немец на улице, поманивший его и взявший на мушку, не выстрелил? Почему осколок от взрыва пробил стену на вершок от его головы? И дважды промазали полицаи, когда он кинулся бежать из облавы, чтобы не угнали в Германию? Почему… Семьсот семьдесят восемь дней, и по меньшей мере двадцать приказов коменданта, согласно которым он должен был погибнуть, — он, обыкновенный киевский мальчишка, который не был, ни евреем, ни цыганом, ни подпольщиком, — и все равно должен был быть уничтожен. Он, обыкновенный мальчишка, выжил по недоразумению— просто потому, что фашистская машина, уничтожавшая людей, где-то на волосок недобирала.
Так врет же, не взяла… А если он спасся чудом, то это чудо — закон, который выше их подлых законов, их надвинутых на глаза касок, их методичных пулеметных очередей в Бабьем Яру. Четырнадцать человек спасутся, двое спасутся, один… Но все равно раскроется правда. Потому что спасенный знает, что спасло его по закону вероятности: гибель его сверстников. Их нет, — ребят тридцатых годов рождения, — киевлян, минчан, смолян. Их убил фашизм. Спасенный знает, зачем судьба спасла его. Он вынес ненависть. Он видел фашизм ближе нас всех. Уж он-то видел.
Потом он стал писателем — Анатолий Кузнецов. Он написал «Продолжение легенды и сделался «основоположником» целой литературы о так называемых молодых людях, не нюхавших жизни. Он написал повесть о деревне — «У себя дома», и критика кисло-сладко похвалила его: ничего-то ничего, да в жизни всё сложнее и т. д. Он стал профессиональным литератором, а все продолжал носить в душе эту чугунную тяжесть: память о семистах семидесяти восьми днях фашизма.
Теперь эта правда написана: роман «Бабий Яр». Написана так, как еще не писал Анатолий Кузнецов. Тек, как никто еще из его сверстников не писал. Если мне еще раз скажут теперь, что писатели послевоенного поколения, выросшие вроде бы на книжных дрожжах, не ведают, что почем, теперь я знаю, в какую книгу надо ткнуть подобного критика. Теперь эта книга есть.
«Все в этой книге — правда».
Кузнецов не изменяет имен собственных. Он пишет то, что знал, что видел. Если чего не знал или не видел, — не колеблется оборвать повествование. Он не боится рассказывать так, как рассказывается, о форме своего романа он не заботится специально. Повествование движется то короткими ремарками, то длинными описаниями, автор то излагает события от себя, то отсылает нас к документам. Его подзаголовки странны и разностильны («Война миров», «La commedia e finita», «Мне очень везет в жизни, я не знаю, кого уж за это благодарить» и т. д.), — Кузнецов не хочет заботиться о так называемой беллетристической форме, он очень хорошо знает, что в его произведении беллетристике делать нечего: когда начинают говорить такие факты, как у него, музы должны молчать.
Он вставляет в роман документы. С длинными ссылками на архивные сборники. Он цитирует немецкие приказы, цитирует «Украинское слово», цитирует листовки. Без комментариев.
Листовка:
«Бей жида-политрука, просит морда кирпича».
Вот он, их «новый порядок», — с двух сторон. Изощрённая, лживая подлость механических преобразователей мира, взбесившихся от своих теорий. И полуграмотная, лакейская злоба обойденных подонков. Здесь они смыкаются — организаторы новых порядков, и те, которые понимают только язык кирпича. Это фашизм.
Кузнецов пишет свою книгу, как человек, оскорбленный и подавленный мыслью об этом. Его роман есть роман-документ не только потому, что он документирован и документален по именам. Это документ о живом состоянии обыкновенного человека, через которого перекатилась волна фашизма. О душе человека, который не может забыть, не может объяснить себе этого.
Он многое восстанавливает по слухам. На Подоле говорили… Ходила тогда легенда… Разнесся слух… В условиях оккупации слухи эти были, наверное, самыми достоверными источниками сведений. А если сведения были не точны, то слухи эти свидетельствовали о факте еще более важном: о душевном состоянии людей.
У Честертона сказано: «Легенда историчнее факта: факт говорит об одном человеке, легенда — о миллионах». Честертон понимал, что стоит за легендами, и он хорошо ответил одному из своих оппонентов, не видевших дальше «факта»: «Легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас!».
У Кузнецова слухи и легенды той поры стоят рядом с фактами, потому что легенды эти, передававшиеся с риском для жизни, это такие факты душевного бытия людей, каких ничто не заменит. «Футболисты «Динамо». Легенда и быль» — называется одна из глав. Кузнецов передает легенду: советских футболистов, отважившихся обыграть немецкую команду, тут же, с поля, повезли в Бабий Яр… Передает факты: матчей было несколько; немцы несколько раз проигрывали; в конце концов динамовцев все-таки перебили. Факты говорят о подвиге одиннадцати. Легенда говорит о подвиге ста тысяч. Одиннадцать футболистов «выигрывали, зная, что идут на смерть, и они пошли на это, чтобы напомнить народу о его достоинстве». Сто тысяч человек создали об этом легенду и передавали ее, рискуя жизнью; именно так выживало в народе достоинство… Факты и легенды соединяются у Анатолия Кузнецова в единую правду борьбы народа, не поддающегося фашизму.
А вот факты, чистые факты, настолько страшные, что автор чувствует:
лучше не прибавлять ни слова. И он фиксирует подробности.
«Явился офицер, ведя двух девушек лет пятнадцати-шестнадцати.
Девчонки кричали, рыдали, бросались на землю и пытались целовать сапоги офицера, умоляли заставить их делать все, что угодно, только не расстреливать. Они были в одинаковых чистеньких темных платьицах, с косичками.
— Мы из детдома! — кричали они. — Мы не знаем, кто мы по национальности. Нас принесли грудными!
Офицер смотрел, как они валяются, и отодвигал ноги».
С фашизмом немыслимо говорить на человеческом языке, фашизму ничто не внятно: ни ужас детей, ни их жуткая в своей наивности попытка объяснить что-то. Знали ли эти девочки, что Эйхман «не был биологическим антисемитом?» Что он именно так потом оправдывался? У этих ничего не было человеческого; ни любви, ни даже ненависти — у них были теории.
«Рядом проверяли документы у какого-то старичка.
— Да, я еврей, — тоненьким голосом сказал он…».
«…Со стороны раздетых и куда-то уводимых Дина услышала, как мать кричит ей, машет рукой:
— Доченька, ты не похожа! Спасайся!..».
Может ли быть что-нибудь страшнее этого? Еврейка кричит дочери, мать — дочери: ты не похожа… До каких же пределов ужаса и унижения надо довести людей, чтобы кричали такое. Не знаю, может быть, средневековые зверства были грубее и проще, но по равнодушной деловитости зверств фашизму нет равных в истории.
Кузнецов самое страшное пишет скупо, почти протокольно (бабелевский прием). Он не заботится о том — показывает или рассказывает. Смысл происходящего таков, что нам не до литературности. «Матросов гнали в Бабий Яр в очень холодный день… Они шли молча — только иногда некоторые поднимали над головой кулаки… Многие шли голые до пояса. Особенно жутко шли передние — плотным рядом, глядя перед собой, выступая так, словно они были гранитными. Кричали и дрались они уже в самом Яре, когда их расстреливали, они кричали: «Да здравствует Сталин!» «Да здравствует Красная Армия!», «Да здравствует коммунизм!».
Здесь, среди людей — человеческие стадии: от предельного ужаса до запредельного мужества.
Но там? Там, среди серо-зеленой обыкновеннсти фашизма, ползущего по дорогам России, какие законы действуют? Кузнецов вглядывается в фашизм, почти не веря, что такое возможно… Он отделяет от фашистов простых немецких солдат, которые складно воюют и даже гонят русского мальчишку с места боя, чтобы его не убило. И эти, простые, тоже поплатятся, — их трупы сгребут по лесам и засыплют землей, чтоб и следа, и духе не осталось: с чем пришли, то и получайте — это — человеческий суд и человеческий закон.
А те, которые методично, с перерывами на обед, сжигали людей, душили газом? Те, которые изобретали и строили Освенцим? Те, спокойные, бесстрастные, приглядывавшиеся к миллионам еще живых как скотозаводчики к стаду: этих на убой, на мясо, на мыло. Человечество до сих пор не может понять, как такое было возможно на земле, когда гестаповец улыбается девочке, которая идет в печь. Помните, у П. Вейса, в «Разбирательстве»:
Я слышал слова коменданта
Теперь, — он сказал: — Я спокоен.
Теперь мы имеем газ,
И вся эта мясорубка —
Массовые расстрелы, кровавые бани
И прочие безобразия слава богу, кончатся.
До самой последней минуты —
До их удушения газом —
Мы сможем с людьми обращаться,
Как подобает людям…
Едва Кузнецов сталкивается с этим, он теряет самообладание, и скупой, хроникальный текст его срывается, как рыдание с голоса. Не понимаю!
«Да, да, конечно же, все это понятно, объяснено политически, экономически, психологически. Все много раз разобрано, доказано, и все ясно. Но я все рас но не понимаю".
Да и можно ли понять? Как же такое могло быть в XX веке? Тогда зачем было все: изобретение стола и стула а бронзовом веке, Леонардо и Бах, зачем было все? Чтобы теперь, копаясь в пепле газовых печей, можно было добывать золото, которое когда-то было кольцами и зубами у живых людей?… «Я становлюсь в тупик, — говорит Кузнецов. — Я рассказываю о том, что происходило со мной самим, о том, что я видел своими глазами, о чем говорят свидетели и документы, и я перед этим становлюсь в тупик. Что это? Как это понять?..»
Все человечество задает себе сегодня этот вопрос.
Как же все это случилось с человечеством в первой половине двадцатого века, на шестом тысячелетии культуры?
Фашизм сломан. Но кто избавит людей от мысли, что все это было! Что все это оказалось возможно?
В горькой повести Анатолия Кузнецова есть этот вопрос. И есть ответ.
Естественный и единственный ответ нормального существа, у которого все эти фюреры и райхи не укладываются в сознании.
Ненависть к фашизму.
Кузнецов поехал писать «Бабий Яр» в Киев, на землю своего детства и страданий. Там — свидетели, там — документы и там — память.
Он не мог писать в Киеве. Не мог спать по ночам. Уехал.
Но роман написан, И издан! Это — ответ фашизму, ответ человека, которого фашизм хотел извести, уничтожить, стереть с земли. Не вышло. И не выйдет. Читайте, и вы почувствуете.
Наконец, хочу сказать еще об одном обстоятельстве, или, если угодно, об одном типе лирических отступлений в повести Кузнецова. Может быть, кому-то это покажется несущественным, а иные прямые, беззащитно-открытые обращения Анатолия Кузнецова к читателям вызовут нарекания литературных критиков. Чтобы к этим пресловутым «критикам» более не возвращаться, скажу одно: есть мгновения, когда всякие там правила жанров просто кощунственны. Роман этот — документ о состоянии написавшего его человека, тридцатипятилетнего литератора, размышляющего о своем трагическом времени. И если вдруг в середине рассказа голос его срывается на прямой крик или прерывается вовсе, — «не могу больше»… — то я и думаю, что это такая непосредственная правда души и такая точность «формы», что эстетическим критикам лучше и не подступать к этому тексту со своей «чистотой жанра». Я не знаю, что такое чистота жанра. Я знаю, что такое чистота совести.
И вот оно, самое тревожное для меня обстоятельство в душевном состоянии Анатолия Кузнецова, как выразилось оно в этих отступлениях «от автора». Вот что я имею в виду:
«Ребята рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история.
Я вас понимаю… А вы поймете меня?..
Раз уж вы взяли в руки эту книгу и дошли до этих строк, я вас очень серьезно прошу: наберитесь терпения, прочтите до конца. Это все-таки не совсем обычный роман, тут нет выдумки, а описано все, как было…».
«Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то спокойно пробегаете глазами… в общем, «беллетристика есть беллетристика». Но я упрямо и еще раз хочу напомнить, что здесь нет беллетристики. Все это было…».
«Особенно всем молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта книга, я хочу напомнить об ответственности за судьбу человечества. Товарищи, друзья… Отвлекитесь на минуту от своих дел, от своих развлечений. В мире неблагополучно…».
Первое мгновение, когда я понял, как неотвязна у Кузнецова эта тревога, я подумал, что он преувеличивает. Что это говорит в нем накопившееся во всех нас отвращение к литературе выдуманной. Или пережитое им, кровавая эта драма фашизма — недостаточно страшна, чтобы еще и упрашивать кого-то дочитать до конца, унижаться до просьб о внимании? Но отдадим себе отчет: это — не литературные страхи автора. Это — тревога жизненная.
Нынешние молодые, здоровые, жизнерадостные, не видевшие и не знающие — запомнят ли? Вот умом понимаю, что, кроме спасительной памяти, есть в человечестве еще и спасительное забвенье и что нынешние, здоровые и бодрые, — будут читать это, как книжку, — умом понимаю, а всем существом не верю, не мирюсь, не выношу этой мысли.
Нет, кто застал эпоху фашизма, тот поймет меня. Кто это видел и помнит, для того «Бабий Яр» — не беллетристика. Пока мы живем, мы, заставшие, видевшие, — не примиримся и не забудем.
1966
Примечание 2000.
Анатолий Кузнецов опасался равнодушия младших братьев, ребят 40-х годов рождения. Знал бы он будущее! Попробовал бы переиздать «Бабий Яр» после краха советской системы. Да ему вырубили бы предсмертные крики матросов о Сталине, Красной Армии и коммунизме! Или он сам вырубил бы — от ненависти к системе… От нее-то он сумел убежать — на Запад — и до краха ее не дожил. Может, так и легче: не пришлось ему решать, где коммунизм, а где фашизм, и какая меж ними разница
БРЕМЯ ПРАВДЫ
Помни, у человека нет выбора, он должен быть человеком.
Больше всего мне сейчас хочется, чтобы кто-нибудь повторил: «Драматургия отстает». С каким наслаждением я начал бы доказывать обратное!
Я припомнил бы неожиданный, ошеломляющий финал гончаровского спектакля «Жив человек».
Я сослался бы на волну зрительских дискуссий, прокатившуюся по стране вслед за постановками пьесы Э. Радзинского «104 страницы про любовь».
И на дискуссии, самопроизвольно вспыхивающие в фойе театра имени Ермоловой, когда идет «Гусиное перо».
…И на аншлаги, аншлаги, аншлаги. От кого, собственно, отстает драматургия, когда в театрах — такое? А может, и не отстает она вовсе?
Заметьте, первые и самоочевидные лавры достаются теперь, как правило, не драматургу, а режиссеру. С этим как-то свыклись. Раньше говорили: Лавренев, Погодин, Розов. Теперь все чаще говорят: Эфрос, Ефремов, Любимов… «Десять дней», которые потрясают зрителей на Таганке, те же любимовские «Антимиры» — это ли не вызов драматургии? Театр явно показывает, что может обойтись и без нее. И все более властно распоряжается на сцене режиссер; театр актерский, прикованный к сюжету и тексту, отступает перед театром режиссерским. Три-четыре года назад нас интриговала всякая сценическая вольность: отсутствие декораций, обращение к публике, параллельное действие… Шумели «Современные ребята»: экспрессивность постановки шла об руку с экспрессивностью самой пьесы, театр и драматург вместе изумленно осваивали новые приемы.
Но вот дерзкие театральные новшества стали режиссерской повседневностью. Занавеса нет. Подходи, рассматривай декорации. Впрочем, рассматривать особенно нечего. Все вносят и выносят. Четырех актов нет, есть сплошное действие, внахлест, вподхват, в темп. Границы эпизодов условны, их обозначают графически: у Эфроса вешают плакатики, у Любимова пишут мелом на дощечке, у Гончарова изображают тенями на стене. У режиссеров развязаны руки: все можно, было бы что сказать.
Несколько лет назад мы с сочувствием наблюдали, как бьется против сковавших жизнь предрассудков стареющий, запоздало влюбленный герой Н. Погодина. Мы с интересом следили за нежными подростками В. Розова, мечущими свои отчаянные стрелы в обывательские комоды и в тупых обывателей, похожих на эти комоды. Мы выслушивали современных ребят М. Шатрова, клеймивших всяческую ложь и убежденных, что главное — дорваться сказать правду.
В этих пестрых вариантах угадывался один и тот же незыблемый драматургический принцип: герой против обстоятельств.
Обстоятельства мешали. В них не было ничего человеческого.
Герой был воплощение всего человеческого: активности и любви, истины и справедливости.
Проще всего этот принцип выражался тогда в так называемых юношеских пьесах.
Герой кричал: пустите меня! Он хотел, чтобы ему дали слово. Он хотел выступить вперед и… открыть всем правду! Никакие доводы не действовали: он рвался. Рвался читать современные стихи, рвался носить современные штаны, рвался петь современные песни. Он питался запретами. Он питался бы ими до бесконечности, и был лишь один способ разом привести его в чувство… И ему сказали:
— Ну давай. Валяй. Можно-можно! Режь свою правду.
Аксессуары, возбуждавшие такую энергию, вдруг стали общим местом, элементарностью.
Три года назад просился в бой юный поэт, герой пьесы «Сердце у меня одно…» Георгия Полонского: дайте ему только прочесть эти современные, эти раскованные стихи, и все сразу изменится!
Пожалуйста. Ступайте в театр имени Ленинского комсомола на спектакль «104 страницы про любовь». На сцене — модное кафе, и на весь зал шпарят нечто эпатажно-современное, чуть ли не под «самого» Вознесенского. И что же? Герой нехотя отрывается от своих дел и небрежно так роняет: «Кстати, стихи… довольно дрянные…»
Отлично. Главное — назвать вещи своими именами. Но и это только начало. Герой первой пьесы Полонского был прикован мыслью к мешающим ему обстоятельствам: его не пущали, не признавали, не понимали. Вдруг оказалось: можно. И тогда он сделал открытие, которое потрясло его: препятствие было… в нем самом. У него хватило мужества сознаться себе в этом. «Что других обвинять! Надо видеть причины в ином. Время? Время дано. Это не подлежит обсуждению. Подлежишь обсуждению ты, разместившийся в нем…».
С этих коржавинских строк начинается новая пьеса Георгия Полонского — «Два вечера в мае».
Первый вечер в мае — первое действие, начало юности нашего героя, канун его выпускных школьных экзаменов. Мечты, и правдолюбие, угловатый ригоризм, романтическое «пустите, я вам докажу!». Одним словом, это первоначальный этап, воспоминание, — атмосфера первой пьесы Полонского — исход.
Герой — наш старый знакомец. Он читает стихи, он упоенно говорит о «магистральной идее всей жизни», он хочет переделать мир, его любовь к правде не знает границ, ибо «дело не в человеке, а в принципе».
Одним словом, будем говорить одну правду, и сразу воцарится всеобщее счастье…
Драматургический сюжет состоит в том, что юные десятиклассники выпуска 1952 года договорились встречаться каждый год в день 20 мая. И вот они встретились через двенадцать лет. В 1964 году.
Второй вечер в мае — второе действие пьесы, и тут самое интересное…
Идеалист и правдолюб Дмитрий Вельский, ныне школьный учитель, является к своей бывшей подруге Гале Осокиной, ныне жене видного ученого. Они грустно беседуют о том, что нельзя предавать «синюю птицу», «алые паруса», мечты юности и всю ту правду, ради которой…
И вдруг правда, та самая отчаянная правда, которой поклонялся наш герой, врывается на сцену… в виде усталой и озлобленной женщины, в которой наш ригорист едва узнает одну из своих одноклассниц.
— Не ждали! — хмуро говорит Правда, смотрит на них нагловатым взглядом, потом, пройдя к окошку, бесцеремонно щупает материал штор («ничего, не бедствуете…»), и, расхаживая эдак по комнате, объявляет: — Рады вы мне или не рады — это не мое дело. Врать не буду — не соскучилась. Я правду люблю, такой характер… Что это у вас? (Берет бутылку коньяка, рассматривает.) Армения. Ну-ка я попробую, может, изжога у меня пройдет… Молчим, да? Не нравлюсь? Потерпите, скоро уйду…
Едва уходит эта посланница правды, как является следующая. Вера, Верка, теперь она геолог, она прямо из тайги, она свойски шлепается на диван перед нашим учителем, и тут начинается второй тур его испытаний:
— Дима, ты же скоро загнешься… В бассейн бы ходил, что ли… Все стихи читаешь?.. Не возражай, я точно говорю… Вы тут высоко возросли… А нашу культуру мошка в тайге съела. Мы сюда приехали, со всех сторон слышим: «Читали пятый номер «Нового мира»? Как, вы не знаете Рериха?! Жаль, что вы не были на премьере Охлопкова…» Да, жаль. Да, не были. Не видели. Не слыхали. Другие дела у нас были! А вы здесь в это время снимали пенки!..
Второе действие пьесы Полонского похоже на разлетевшиеся осколки первого: там все были вместе — тут заходят по одному, случайно… Все расползается, уплывает, все разобщены. Да если бы только это! Димочка Вольский взял бы всех за руки, поглядел бы в глаза и произнес бы… как это там у поэта: «О, мой ровесник, друг мой верный! Моя судьба — в твоей судьбе. Давай же будем откровенны и скажем правду о себе». Но беда в том, что у Димы выбит главный козырь: все его противники говорят правду и только правду, а ему теперь только и остается от этой правды втягивать голову в плечи… Раньше его принципам мешали обстоятельства, теперь эти обстоятельства оказались людьми, и у каждого из людей своя судьба и свои резоны, и усталой женщине, измученной многолетними каждодневными заботами, впрямь не до школьных юбилеев, и, положа руку на сердце, Вере, мужа которой чуть не загрызла на ее глазах рысь, все наши волнения при выходе еще одного какого-нибудь там «пятого номера «Нового мира», по правде, кажутся суетой. И когда очередная правда испытующе заглядывает в честные глаза правдолюба Дм. Вольского, правдолюб, дрогнув, просит:
— Перестаньте…
И поскольку он теперь школьный учитель и часто изъясняется стихами из хрестоматий, — то не исключено, что и утешит он себя какой-нибудь красивой строкой: господа, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет — честь безумцу, который навеет…
Полонский — драматург открытого типа, он открыто любит и открыто разочаровывается. И любовь его к своему герою — это то самое, о чем блестяще сказал когда-то В. Розанов, — «стеклянная любовь». Хрупкая, прозрачная, негибкая.
Герой упрямится в своей наивности; ему ничего не остается, как воззвать к своим прежним иллюзиям, к союзу школьных лет. Герой вглядывается в обрывки древней стенгазеты, выпущенной им двенадцать лет назад, и с тоской говорит:
— Неужели что-нибудь уцелело?
С тем мы и покидаем его в финале. Но нравственная ситуация, выявившаяся в новой пьесе Г. Полонского, существенней и серьезней этого маленького случая из жизни выпускника московской школы 1952 года. Ситуация эта неожиданно улавливается в разных концах нашей литературы. У Полонского проза жизни ставит мат мечтательному идеализму. Это лишь частное проявление какого-то более широкого процесса. Цепенящее действие, какое производит повседневная реальность в душе нашего романтика, и его неловкая попытка прикрыться воспоминаниями, чисто по-детски спасти иллюзию — это вариант яркий, болезненный; чаще все происходит тише и естественнее, разочарований нет, драматизма особого тоже нет, но приглядитесь, и вы увидите то же самое: сумасбродство, присмиревшее перед буднями. Сравните «Волнолом» Юлиу Эдлиса с его нынешней пьесой — с «Серебряным бором». Прошло три года. В «Волноломе» пафос был — активность. Герой преодолевал инертность окружающих. В «Серебряном боре» пафос — расчетливость. Герой выдерживает наскоки извне. Тогда определяла мечта. Теперь — опыт и мера. Мечта теперь — удел дешевого фанфарона, чуть не соблазнителя девиц. Фанфарон кричит о размахе и о перспективах, о фантазии и масштабах, о дерзости и романтике, но, в сущности, он карьерист, и фамилия его — Борзов. Кто ж теперь в героях? Человек внешне неловкий, душевный, трезвый, земной, привыкший считать, предостерегать, он реалист, и фамилия его — Сторожев. Как-то незаметно тональность романтического волнолома сменилась у Эдлиса тональностью… тенистого сада. Там был ветер и вихрь. Тут — тишина, дальние звуки. Лирика и прохлада. Срединность и мера.
Углы сменяются овалами. Кругом гармония. И среди этого обволакивающего царства соразмерности драматургия продолжает стоически взывать к правде.
— Врун!..
— Врет, врет — каждую минуту!..
— Почему ты врун?.. Неужели тебе не надоело ломаться?..
— Врать нельзя…
— Чего я боюсь?
— Правды…
— А что, вот возьму и скажу правду. Что мне!
О новой пьесе А. Арбузова — «Мой бедный Марат» — критики писали: «очень арбузовская» пьеса. Арбузовская — значит, музыкальная, звучащая не столько позициями и доводами сторон, сколько их ансамблем, когда доводы соединяются в общий мелодический хор.
Простые и милые герои. Много молчат или говорят тихо. Лирическая грусть разлита во всем. Сюжет — вечный треугольник: Лика выбрала Леонидика, а потом поняла, что любит все-таки Марата. Лейтмотив: утопая в двусмысленности ложных отношений, все трое без конца говорят о правде, жаждут правды, требуют правды…
…до тех пор, пока правда не отвечает им однажды своим стальным взглядом.
Их трое. Больше ни единой души на сцене нет. Замкнутые в этой сценической лаборатории, включенные в машину времени (в первом антракте проходит четыре года, во втором — тринадцать), эти трое выясняют свои отношения. Им никто не мешает. По остроумному замечанию И. Уваровой (см. «Московском комсомолец» от 18 февраля 1965 года) даже условная фигура «от автора» нарушила бы здесь стерильность обстановки. Поэтому Анатолий Эфрос, поставивший пьесу в театре имени Ленинского комсомола, все время сообщает нам условия опыта то радио: «Весна сорок второго года, блокадный Ленинград… Весна сорок шестого года… Декабрь пятьдесят девятого…» И мы следим, как Марат, Леонидик и Лика выясняют правду, к которой обещает повести их твердой рукой Алексей Арбузов.
Что такое Марат? Врун, фантазер, мечтатель, безумец; он порывист, легок на подъем, он словно не чувствует тяги земной, он словно с небес.
Что такое Леонидик? Земной, честный, трезвый… Земная тяжкая необходимость влачится за ним следом: в сорок втором году он является в полуразрушенный дом, где скрываются от холода Лика и Марат, они отдают ему свою еду, и это справедливо, потому что он болен… А через четыре года он опять является к ним, и опять ему нужно отдать последнее, и опять — по справедливости, потому что он несчастен: он потерял руку, он инвалид… Может быть, из жалости, из того же чувства земной справедливости и решает в этот момент Лика остаться с Леонидиком. И вот пожалуйста — третье действие: быт засасывает их все глубже, и уже Леонидик начинает опускаться, и Лику томит их жизнь…
— Перерешите! — подсказывает героям критик Е. Холодов в «Комсомольской правде». — Перерешите и будьте, наконец, счастливы.
Так они и делают. Является Марат, уходит Леонидик, правда чувств торжествует, герои счастливы.
Теперь позвольте вглядеться в эту торжествующую правду. Позвольте последовать за нашими счастливыми героями. Позвольте представить себе их жизнь за пределами сценического экспериментального опыта. Лика последует за Маратом отнюдь не на небеса, где он, в отличие от Леонидика, пребывает душой. Марат — строитель мостов, и Лика последует за ним в Тьмутаракань. Может быть, она найдет там дело по душе. А может, нет. Тогда она попробует жить одной любовью и станет глушить в себе тоску по своему делу. Земная жизнь — не небесная. Бывает так: сначала бросила все, моталась с ним по зимовкам, зачеркнула свою собственную жизнь, потом не выдержала этого рабства любви — вернулась… и вот возит теперь ему в тайгу магнитофонные ленты… потому что он любит музыку…
По неисправимой привычке критика я попал в чужой сюжет — это уже из пьесы Леонида Зорина «Палуба». Здесь тоже вспыхивает любовь и тоже на экспериментальной площадке — на палубе парохода, но, в отличие от Арбузова, Зорин не изолирует намертво эту площадку от внешнего мира, напротив, угрожающий гул повседневности все время доносится сюда с берегов… и вот является несчастная спутница героев, женщина, влюбленная в своего мужа-геолога, везущая ему магнитные ленты, — является, словно вестник того, как перемалывается любовь в жерновах повседневности. И, зная это, Зорин боится выпустить беззащитное чувство своих героев с этой палубы на берег: на берегу — жизнь земная, на берегу у героя — семья, дети… И вот герой обрывает здесь все и, согнувшись от сознания необходимости, уходит с корабля в свой неведомый таежный поселок, где ждут его люди, которым он нужен…
Теперь вернемся в послевоенный Ленинград, во второе действие пьесы Арбузова. Только на этот раз отвлечемся от сказочной логики. Что там на самом деле? Почему на самом деле Лика выбирает Леонидика? Потому что она ему нужнее, чем Марату. Потому что Леонидик несчастный, и по справедливости жизнь должна улыбнуться ему, а не Марату. Так думает Лика, и, скажем же себе правду: в ее глазах никакая это не измена любви, никакое не предательство чувства. Просто это иная любовь, иное чувство.
Была она счастлива, оставшись с Леонидиком? Была! Сознанием своего подвига, своей добродетели, своей жертвенной щедрости.
Была бы она счастлива с Маратом? Тоже была бы — другим счастьем, эгоистическим, более полным и менее возвышенным.
Просто в момент выбора счастье добродетели было ей нужнее. А может, она знала, что не вынесет тех угрызений совести, которые оставил бы ей брошенный ею несчастный Леонидик? И не потому ли уходит она в конце концов к Марату, что он, Марат, неожиданно попросил ее о жалости, почти словами Леонидика: «Мне очень плохо»? Хитрость настоящей правды состоит в том, что Лика и там, и тут была бы по-своему счастлива… И одновременно: она и там и тут была бы тайно несчастна, и там и тут ее стала бы засасывать необходимость, повседневность, пошлость. Здесь — пошлость жертвенности, там — пошлость довольства.
Но А. Арбузов не видит этого плана событий. Он замыкает действие в пределах треугольника, и его замеры окончательны: Леонидик неправ, Марат прав. А раз так, всегда можно переиграть, хоть через четыре года, хоть через четырнадцать, как будто жизнь, поведшая людей по тому, а не иному пути, не меняет в людях самого их состава, как будто люди не расплачиваются свободой за выбранную однажды участь, как будто в вакууме сохраняются они, и можно хватиться: ах, друзья мои, вы не так сели… переиграйте… и будьте счастливы…
Конечно, А. Арбузов чувствует вес той неумолимой правды, которая обступает его героев. В отличие от Эдлиса Арбузов не умеет незаметно переехать с одних рельсов на другие. Он отлично знает, какое бремя свалится на плечи его героев, если однажды они попадут во власть той самой правды, к которой взывают. Но Арбузов не хочет этого.
Он и Леонидика казнит за то, что тот трезвый, логичный, обыкновенный, за то, что тот требует земной справедливости.
— Не хочу! — кричит Марат, сын неба, воплощение мечты и фантазии, враль и герой. — Не хочу спускаться на землю!.. Никогда.
За это драматург и награждает его, в конце концов, Ликой: честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой…
Вы чувствуете, есть что-то общее в том, как говорят жизни «не хочу» арбузовский Марат и юный герой Полонского? Хотя и разная тут драматургическая фактура: там было хрупкое прозрачное стекло, здесь— закругленный фаянс. Но состояние одно: дайте мне сохранить сказку! Оставьте ее в целости! Главное, думают, — каким-нибудь чудом сохранить неизмененной, уберечь некую драгоценную субстанцию… свободы… счастья… мечты… любви — одним словом, чего-то неомраченно светлого… А там— можно даже переступить магический круг экспериментального действия и, имея в запасе эту живую воду «чистой любви», углубиться в дебри самого что ни есть густого, темного, тяжелого быта.
Виктор Розов — вот кто избирает этот мужественный путь.
Два ведущих, два принципиально несхожих московских театра поставили «В день свадьбы», и поставили в одном духе. На сцене — быт. Для театра Олега Ефремова это не новость: «Современник» — театр актерский, тут играют предельно достоверно; на сцене — атмосфера сегодняшней провинции; рисунок быта филигранен, драма бьется где-то внутри, она угадывается по глухим толчкам, по нюансам, но так и не разрывает податливого, упругого быта.
Но пьесу эту поставил и Анатолий Эфрос, режиссер властного ритма, рисунка резкого и обобщенного, режиссер, которому звон разбиваемой посуды лишь мешает вслушиваться во внутреннюю психологическую борьбу. И Эфрос пустил быт на сцену, хотя, наверное, предчувствовал, как критики именно ему скажут, что артисты на сцене могли бы поменьше путаться в стульях… У Эфроса драма в конце концов сметет этот быт, но без быта нельзя. Розов — не Арбузов. Ставя «Бедного Марата», Эфрос мог предупредить зрителей по радио: «Если хотите — притча, если хотите — сказка, если хотите — быль». Розова можно ставить только как быль; власть вещей в его драмах не вариант мизансцены, это коренное действие, суть нравственного поиска, плоть пьесы. И стиль Розова, художественная ткань его — это уже и не стекло и не фаянс… Это глина, такая же глина, как та, из которой, наверное, господь бог лепил жизнь, — пестрая, податливая. Мебель и коврики, дорожки и утварь, котлеты и бутылки с пивом, ведра с водой и блюдца с семечками. Розов подробнейше пишет ремарки; там, где Арбузов сказал бы «одна из квартир», Розов пишет: «…двор небольшого дома на высоком берегу Волги… Врытый в землю стол, верстак с привинченными к нему тисками», — все словно в лупу, все дотошно, все с точным указанием географических координат и материала. Зачем? Затем, что это для Розова не антураж, а содержание, он знает всему вес, знает цену, знает самое страшное — ритм повседневного общения людей с вещами.
Поэтому коврики у него непрестанно выметают, ведра с водой периодически выносят во двор, и, лузгая семянки («семянки» — это Поволжье!), шелуху плюют в блюдца, чтобы не заплевать двор, и бутылка с вином может разбиться, и точно известно, сколько какого мяса пошло на котлеты, и сколько стоило это мясо, и где наскреб хозяин денег, чтобы свадьба его дочери прогремела на весь городок… Это не просто атмосфера ожидаемого торжества — это атмосфера тяжкой бытовой подготовки к нему, длинной и неизбежной озабоченности, терпеливого вкладывания сил, денег, надежд…
Здесь, в этом реальном мире, разразится в день свадьбы скандал, потому что появится как из-под земли красавица Клава, и Михаил вдруг поймет, что его старая любовь не умерла, и Нюра, невеста, это тоже почувствует, и станет ясно, что свадьба — ложь, то есть неправда, и что все готовились зря, и не было настоящего человеческого чувства под суетным кружением вещей.
Теперь вернемся на несколько лет назад,
Я говорил, что конфликт человека и обстоятельств существовал тогда в нашей драматургии в чистом виде. И не кто иной, как Розов, продиктовал тогда нашим театрам этот максимализм: в обстоятельствах не было ничего человеческого, в человеке же не было никакой связанности обстоятельствами; носителем человечности выступал у Розова ребенок, чистая душа, беззащитная наивность и неомраченная доверчивость.
«Свобода» была в чистом виде.
И антисвобода была в чистом виде; эти разглагольствующие комоды, эти дубы и пни мещанства, эти монстры быта, из которых ушло все человеческое, эти живые памятники тяготам и обстоятельствам, эти безжалостные прозаики, эти жующие рты, эти обыватели с неуловимо съедобными фамилиями, вроде дядюшки Заварина или папаши Лапшина.
А теперь вглядимся в героев новой пьесы Розова.
Кто готовит эту несчастную свадьбу? Кто больше всех суетится с вещами? Кто заботится о том, чтобы все было, как у людей? Отец невесты, глава и хозяин дома.
Салов — его фамилия.
Вы легко улавливаете родство этого хозяина с его предшественниками, для которых заикающийся жених — это жених «с брачком», а для невесты главное — чтоб была «здоровая, ровная», и вообще человек — лишь функция устойчивого, предопределенного быта. Но что-то перевернулось в Салове! И, стараясь услужить гостям, громоздя вавилонскую башню свадебного торжества, он же и обрушивает эту башню, когда осознает, что нечестное идет дело. Потому что в самом Салове обнаруживается острое чувство счастья и несчастья, и если его мрачноватые предшественники драли ремнем своих строптивых отпрысков, чтоб те знали порядок, то Салов суетится, пытаясь угадать, где и как дети его будут счастливы; он симпатичен — Салов, и жалко его нам точно так же, как жалко Нюру, как жалко Михаила, который искренне верил, что женится по любви, пока не появилась та, первая, та, полузабытая, та — Клавдия…
Он ведь и Нюру-то по-своему успел полюбить — наш Михаил, он ее «товарищески», что ли, любит, жалеет, уважает. И не появись Клавдия, не вспыхни пожаром старое, сумасшедшее чувство, женился бы Мишка и сам бы всю жизнь думал, что с Нюрой у них самое что ни на есть настоящее.
Вы чувствуете, как сблизились катоды! Как перемешались в людях свобода и необходимость, воля и вынужденность! Как мотивировки переменились.
Раньше было у Розова: добрые против злых, свободные против закостеневших. Злые от злобы жизнь добрым коверкали, злые виноваты были перед добрыми.
Теперь? Кто перед кем виноват, когда в душе самой Нюры Саловой любовь к Михаилу борется с желанием не отдать его, связать, сковать, и это не какой-нибудь бурбон Лапшин кричит: «Я весь поселок подыму!» Это Нюра кричит, несчастная, любящая, в ужас пришедшая.
Впрочем, в пьесе все-таки есть традиционный бурбон, «идиот», болванчик. Это старший Нюрин брат, прямо пересаженный из прежних пьес Розова. Но когда этот душегуб обещает Михаилу «всю жизнь переломать», если тот откажется от свадьбы, когда грозится «управу найти» и «кодексом» пугает, мы вдруг ощущаем, что эти пришибеевские угрозы — ничто по сравнению с той самоказнью, которая идет в душах героев.
Хорошо. Появилась Клавдия. Стало ясно, что между Михаилом и Нюрой была не любовь. Что же это было? Что так терзает невесту? Боязнь упустить жениха? Нет, другое.
Нюра в счастье свое поверила. А Михаил? Что его-то около Нюры держит? Страх каких-нибудь там нравственных репрессий, расчет, «кодекс»?
Нет! Жалость и участие. «Дал слово— держать надо, а в таких делах особенно. Тут уж чужую судьбу в руки берешь, чужую жизнь. Другой человек доверяет тебе ее, согласие дает…».
И почему, наконец, так боятся они расстроить свадьбу? Скандал, сплетни? «Что город говорить будет»? Страх перед неписаным порядком?
Нет. Не этого боятся. Боятся обидеть людей, ожидающих торжества, настроившихся на хорошее, явившихся к ним радоваться. «Перед кем я должен? — думает Михаил. — Да перед всеми людьми должен… Перед их доверчивым ожиданием. Перед их доброжелательным мнением. Перед их желанием счастья».
Нет у Михаила защиты против этого цепенящего доброжелательства.
Пока подступала ложь в обличье грубой бездуховности, в жестокой форме диктата, ничего не боялся любимый герой Розова, в крайнем случае он и с мебелью вступал в сабельный бой.
Но ложь в форме покоя и радости, в форме надежды и добра — ложь в форме счастья???
У Розова нет против нее защиты.
Он знает: ложь! Ненастоящее! Для того и Клавдия-то появилась, чтобы ясно стало: там настоящее, там Михаил от любви огнем горит, там в нем «другой человек» пробивается, настоящий, свободный, изначальный, а не «вот этот… жизнью сделанный…».
Но в том-то и заключаются сила и драматизм ситуации, что Розов понимает: «вот этот» мир есть не только ложь, но одновременно и правда.
Какая правда? А та самая, которую так подробно, ремарками и описаниями, развертывает Розов на сцене. Правда каждодневной жизни людей, которые должны вкалывать и отдыхать, рожать детей и воспитывать их, — существовать должны, жить, черт возьми!
«Это и есть жизнь, это счастьем и называется, покоем…». Жизнь, у которой, как считает Розов, смешно спрашивать: «заче-ем?.. Какой смысл?» Она сама знает «заче-ем», сама выше всякого смысла. И с точки зрения повседневного этого счастья, покоя, сочувствия человеку та настоящая любовь, которая срывает все с мест и разрывает сердца, никакая не правда, а мираж… «мираж прошлого, привидение… сон». И, зная, что этот реальный мир имеет свои резоны, Розов не решается пропеть честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой. Почему? Потому что «этот» мир тоже по-своему жалеет людей, сочувствует им. Потому что не от злокозненности идет ложь, а от слабости. Потому что от добра нет защиты…
И вот приходят они из загса, бледные, безвольные… звучит туш, и сердце у вас сжимается, ведь сломали, сломали человека, поставили на колени — да как! — не ударами, не силой, а молчаливым ожиданием, шепотками и надеждами, коллективной слабостью, ожиданием счастья и добра, покоя и тишины… Становится на колени человек под звон бокалов, меняет свободу на счастье, на судьбу свою…
И тогда в последний момент Розов бросает в игру свой единственный, чисто символический козырь.
Какой же?
Настоящую любовь. Единую и неделимую. Необъяснимую и неизмеримую. Быту неподвластную. Неземную.
Откуда ж она берется?
Этот вопрос задала Розову критик И. Вишневская. Она заметила: у драматурга есть пункт, в который он верит свято. Первая любовь. Она у Розова никогда не ржавеет. Она выгорожена из быта. Эту живую воду Розов держит за семью замками. И пускает ее в дело, когда все земные доводы исчерпаны.
Глянет Нюра в мертвенные глаза Михаила и под крики «горько!» вдруг снимет с себя свадебную фату.
В «Современнике» это сыграют сдержанно, точно; здесь мыслят слишком по-розовски, чтобы разделять иллюзии Розова; здесь до конца вынесут свинцовую тяжесть достоверности и не выпустят сказки на волю; Ольга Фомичева — Нюра подавит рыдание, и лишь по страшному спокойствию ее голоса вы угадаете, какая драма уходит вглубь, на дно, навсегда…
У Эфроса же — вырвутся наконец из-под сковывающей власти вещей. И в смятении реплик, звона бокалов, рявканья оркестра разом взорвутся скандал, свобода, воля! И все полетит к черту!
— 0-т-п-у-с-к-а-а-ю!.. — закричит Антонина Дмитриева — Нюра, закричит озорно, победоносно, свободно, выламываясь из характера.
И спектакль моментально закончится. Более одной секунды нельзя жить на свободе. В следующую секунду начнется необходимость. В следующую секунду люди захотят счастья и покоя. И тогда возникнет масса вопросов…
— Так все же, почему первая любовь всегда у Розова непременно права? — спросила критик И. Вишневская в рецензии на спектакль Эфроса. Вопрос неизбежный. И не только потому, что А. Дмитриева, сыгравшая Нюру с душераздирающей силой, затмила артистку, игравшую Клавдию. Клавдия и у Розова-то бесцветна. Она не человек, она — обозначение «настоящей любви».
Так что ж вы не поженились-то, если любовь ваша была настоящая?
— Да, знаете, тип один помешал. Ослепил… Такой красивый, такого большого роста… Одним словом, обиделся Михаил… и вот… нашел себе Нюру. Отсюда все и пошло.
Ну, спасибо типу! Вовремя помешал. Есть на кого свалить. Если бы не ти-ип…
Вот она, единственная уловка, с помощью которой Розов спасает свою веру в чудо любви и свободы!
Но глубина нравственного конфликта, поднятого Розовым, побуждает нас идти до конца в его мужественном раздумье о правде. Уж теперь мы не отстанем! «Типом», который «помешал», от нас не отобьешься. То есть тип-то, конечно, помешал, но это не довод! Вернее, это довод со стороны. Типы Клавдии всю жизнь встречаться будут. А ведь когда Михаил к Клавдии вернется, то это, по Розову, ответ на все вопросы. Мы хотим знать, что это такое — настоящая любовь, которой вечно мешают «типы», «змеи-разлучницы» и прочие обстоятельства. И пусть хоть раз ей ничто не мешает. Ничто! Скажем, так: ни злокозненных родителей, ни коварных соперников.
Просто девушка и парень. И их любовь. Целая пьеса — про их любовь. Миллион страниц — про любовь. Они знакомятся… в молодежном кафе, но и это условно: обстановка их не касается, и вообще они одни на сцене, то есть во всем мире нет ничего, кроме того, что с первого взгляда в них вспыхивает та самая, неостановимая… как мираж… как сон… настоящая любовь. Он подходит к ней.
— Как вас зовут?
— Наташа.
— А меня — Евдокимов.
— Как?
— Евдокимов. Я люблю, когда меня называют по фамилии…
Драматург Э. Радзинский убрал из своей пьесы всех лишних. Убрал все, что могло случайно помешать любви. Режиссер А. Эфрос, поставивший пьесу Радзинского, убрал со сцены все лишнее. Он оставил минимум вещей, этот минимум зафиксирован: в вещах ничего не меняется. Только все время мягко варьируются освещение, рисунок дальних огней на горизонте, рисунок далеких звезд на ночном небе. Цвет воздуха — вот что все время меняется на сцене, атмосфера любви меняется, пульсирует, дрожит…
Но ведь им ничто не мешает! Нет быта, нет обстоятельств, есть двое, и они любят друг друга.
Препятствий нет.
Препятствие в них самих. Внутри их самих им что-то мешает. В самой любви открывает Радзинский трагизм, ранее ему неведомый. Он ставит лабораторный опыт: любовь видна, как на ладони, как на срезе. Можно вспомнить здесь знаменитый рисунок, изображающий Флобера, который поднес к глазам сердце мадам Бовари. Но лучше обратимся к ближайшим параллелям: «Мой бедный Марат» А. Арбузова — тоже опыт, эксперимент с любовью; но Арбузов заранее знает результат, его опыт есть реабилитация «настоящей любви». Опыт Радзинского есть исследование этой волшебной материи; результата Радзинский не знает, результат еще потрясет его. Но в исходной точке автор подчеркнуто объективен: это не тот Радзинский, который три года назад, дебютируя в драматургии, доказывал, что его молодые, ярко одетые, бойкие герои — настоящие люди, люди дела; обращаясь к Тиму Кубасову и его сверстникам, автор яростно агитировал их уже самим заглавием пьесы: «Вам 22, старики!»
Теперь же — нейтральность даже в названии. Оно подчеркнуто ненавязчиво: «104 страницы про любовь»[2].
Физик Кубасов отличался от своих друзей, двадцатидвухлетних «стариков» (и от героев «исповедальной» драматургии 1960–1962 годов), бурной энергией. Эдвард Радзинский любил Тима Кубасова, потому что Тим Кубасов любил свое дело. С этой точкой опоры, думалось им обоим, можно перевернуть землю. Правда мечты и была последней правдой. Героизм означал гармонию. Убежденность была равнозначна счастью. Слух о том, что из-за фанатической нетерпимости Кубасова покончил с собой обиженный им студент Лошманов, не подтверждался. Кубасов был кругом прав…
Физик Евдокимов — потомок физика Кубасова. Энергичный, невозмутимый, талантливый, счастливый тем, что дела идут блестяще. Отчего ж нам чудится, что Евдокимов кругом неправ? Вспомним, как дружно критики вслед за Наташей набросились на Евдокимова: эгоист! Сверхчеловек! Людей не жалеет!..
Эгоист? Но ведь он глубочайшим образом хочет отдать людям свой талант, свою энергию. «Успех — прежде всего не для себя»! — это первое, главное его убеждение.
Сверхчеловек? Но ведь недаром срывается у него эта фраза: настоящие люди нежности стыдятся, потому что в глубине-то души нежность слишком беззащитна, чтобы походя рассказывать о ней всем и каждому.
Людей не жалеет? Это Евдокимов-то, которому на протяжении всей пьесы разрывает сердце любовь к Наташе, бортпроводнице с «жутким словарем», к «прелестной женщине» с «невероятными волосами» и аэрофлотским жаргоном типа «прожгло обшивочку»!
В устах критиков определения звучат как обвинения. Но откуда определения-то? Эгоистом, сверхчеловеком, безжалостным называет его Наташа. И она же его любит! И автор любит своего Евдокимова. И рядом с Евдокимовым поставлена, как громоотвод, ироническая фигура фанатички Острецовой, у которой жизнь выедена «смыслом», которая ест и пьет, чтобы делать дело… или там играть в шахматы… одним словом, каких-нибудь целей добиваться. Но Евдокимов — не Острецова, он естествен, и суровость, жесткость его — не отступление от человеческого, это лишь форма проявления человеческого: свободы и энергии, воли и мужества…
Я сказал бы, что Евдокимов — это и есть Тим Кубасов, ничуть не переменившийся.
Переменился автор, драматург Радзинский. И мы все.
И если раньше он думал, что принципы и есть счастье, а убежденность может заменить людям сочувствие, то теперь он понимает, что и свобода и счастье делаются из одного человеческого материала, а материал невосстановим, и надо каждый раз выбирать: или — или, потому что безмерность есть все-таки отрицание меры, а жесткость есть отрицание мягкости, а фанатизм есть отрицание сочувствия.
Евдокимов — любит. И борется с любовью. Вернее, с тем принципом самоотдачи, доверия, всепонимания, который он не в силах отделить от любви. Его бесит в любви слабость человеческого духа. И есть символика в том, что около Наташи оказывается ее прежний поклонник, приятель Евдокимова Феликс: красивый, слабый, неудачливый, готовый к сочувствию и просящий о жалости, беззащитный и безвольный. У Радзинского, кстати, великолепное чутье на имена: Евдокимова зовут Электрон (в 30-е годы у родителей было «плохо с юмором»); имя Феликс по-латински означает счастье; а Наталия значит родная… Так вот: Электрон Евдокимов борется со своей любовью, потому что любовь Наташи неуловимо пахнет безвольностью Феликса.
Но самая главая драма происходит в сердце Наташи. С этого сердца сняты всякие покровы, и мы действительно видим здесь, как пульсирует сокровенное.
— Я вам понравился.
— Нет… Ну, понравился. Ну и что с того…
«Нет… То есть да». С первого разговора в кафе до самого конца все, что происходит в сердце Наташи, происходит по модели: «Нет… То есть да…» В этом ломком сопротивлении и проступает трагизм потери себя. Она заклинает себя не сдаваться любви, чтобы сдаться ей спокойно. Она говорит: «Нет!»— и в этом «нет!» есть мольба о том, чтобы он приказал ей сказать то «да», которого она хочет. И, заклиная себя: «Выдержка! Выдержка!» — заклинает женщина свою свободу и в страхе посылает к черту и эту выдержку и эту свободу, потому что сильней свободы ее жажда счастья.
Есть своя внутренняя логика в сумасбродствах влюбленной Наташи. В том, что она идет к Евдокимову, не желая идти к Евдокимову. В том, что, полюбив Евдокимова, она бежит от Евдокимова. В том, что, изгнанная Евдокимовым и униженная им, она бежит к нему вновь и готова простить его… Во всем этом есть своя невидимая логика: «Самое трудное — это жить без кумира». Без кумира — значит, без бога, без одухотворения. Девчонка из Аэрофлота потянулась к «одухотворенному товарищу», — она выражает свои мысли как умеет, но мы чувствуем: это тот самый момент, когда любовь раскрывает в человеке изначально цельную личность. Это момент безграничного полета… Проходит момент… И что же? «Все тяжелее, тяжелее… Ну, зачем я тебе нужна? Ты сам сильный…».
Для нее любовь — все, вся жизнь, полное растворение в любви. Что может утолить эту жажду любви? Такая же ответная любовь, и такое же ответное растворение в ней.
На это, может быть, и способен Феликс — волоокие вертопрахи часто становятся прелестными отцами семейств. Но она любит Евдокимова! Каким пресным рядом с ним кажется Феликс! Именно потому, что Евдокимов выше ее, сильнее, недоступнее, любовь к нему наполняет жизнь Наташи великим смыслом и великим достоинством. «Я хочу уважения, — шепчет Наташа, — а я его в общем не заслужила…». Какого уважения, ведь тебя же любят! А вот того, высокого, неземного, того, что выше самой любви, того, что делает человека повелителем мира электронов и светил.
Наташа «и счастлива и несчастна». Счастлива, потому что Евдокимов достоин любви. И несчастна, потому что в нем что-то неподвластно ее любви. Кольцо замкнуто: эта мучительная неподвластность и есть то, что делает его достойным любви!
— Уйду… Возьму и уйду…
Вот так каждый раз она хочет бросить его, чтобы спасти свое достоинство. И каждый раз бросить его — значит уничтожить, предать свое достоинство. Наташа мечется и бьется, она отдает себя потихоньку, по капельке, медленно расплачиваясь своей гордостью за свое счастье… Поверить ему — других путей к счастью нет. И — боится поверить, потому что в нем всегда останется неподвластность ее любви, остаток свободы… а она, полюбив, отдает любви все без остатка.
Но и не поверить не может: она ж пришла в жизнь, чтобы поверить кому-нибудь. Она и в пьесу пришла воплощением земной любви, меры и цельности, воплощением того самого счастья, которое совершается в жизни «само собой».
Но то, что в жизни совершается само собой, в пьесе Радзинского заводит автора и нас в тупик. Наделил он земную женщину неземным, беспощадным внутренним зрением, так что она не может сделать ни шага навстречу своему счастью, чтобы не видеть, как она предает себя, поступается собой, своим достоинством и свободой. В философском плане жизнь есть умирание, и счастье всегда в известном смысле достается, как у Грэма Грина, «ценой потери». Но нормальному, земному человеку лучше не знать этого — он не вынесет этого сознания, он не будет счастлив. «Задумаешься — умрешь», — предупреждает Радзинский свою героиню. Она — задумывается. Потому что задумывается ее автор. Над чем? Над тем, что любовь, как и сама жизнь, есть непрестанное смирение себя. Такая рефлексия самоубийственна. Не потому ли мы всю пьесу ждем самоубийства Наташи? Потому что в самом счастье она несчастна, самое счастье кажется ей изменой уважению… Вернее, она-то счастлива. Но несчастен Э. Радзинский при виде ее счастья.
Он отравил героиню свободой, он поставил опыт, взвалив ей гамлетовскую ношу на плечи. На самоубийство у нее не хватило сил — она слишком живая и нормальная девушка. Вырвавшись из опыта, она плюнула на свою «выдержку», кинулась к этому извергу Евдокимову, простила ему все! И они заворковали:
— У тебя невероятные глаза…
— У тебя невероятные волосы…
— Ты лучшая женщина в СССР. .
Потянуло на любовь, как говорят в Аэрофлоте…
Э. Радзинский не мог вынести этого зрелища.
И он сжег бортпроводницу Наталию Александрову в самолете за пять минут до полного осуществления ее счастья.
В дискуссии, которая зашумела вокруг пьесы Радзинского, было немало недоумений на этот счет: погибла ни с того ни с сего! Критикам не нравилось, что героиня погибла. Впрочем, кое-кто считал, что все на пользу: наконец-то трахнуло этого самоуверенного, этого жестокого Евдокимова! Впредь будь добрее.
Воображаю, какие чувства вызывали у Радзинского подобные уроки, извлекаемые из его пьесы, независимо от того, хвалили его или ругали. Те, кому пьеса нравилась, говорили приблизительно следующее: наконец-то мягкая и душевная Наташа облагородила фанатика! Те, кому пьеса не нравилась, говорили: эх, так и не сумела облагородить; вот сюда бы тургеневскую Лизу, та бы облагородила!
Обе оценки имели под собой одно ощущение: усталую тягу к соразмерности, к упорядоченности, к покою и счастью.
Радзинский же знает кое-что иное, кроме этой тяги. Он поставил свой драматургический опыт не затем, чтобы призвать к волшебной любви или к спасительной лжи. Волшебную любовь он исследовал с беспощадностью аналитика. И увидел правду. И не стал говорить про «синюю птицу» и «алые паруса», про «жизнь сначала», и про «столько надежд», и про «настоящего человека», который пробуждается в огне «настоящей любви».
Он сказал: Евдокимова трахнуло. Его трахнуло, и тогда он стал добрым.
Все ведь пишут об одном и том же. Но по-разному. Эдлис отстаивал гегемонию земного начала. Арбузов — гегемонию начала «неземного». У Радзинского — равновесие полюсов: их взаимоотрицание, взаимоукрощение, их взаимная мера. Каждое отвлеченное начало само по себе безмерно, гибельно: и Наташино самопожертвование и жестокость Электрона.
Господи, куда податься «шестидесятникам» — жизнь подступает!
Что должно соединить мечту и правду, дать им меру?
Анализ и синтез идут рука об руку в современной драматургии. Разъять целое, почувствовать простейшие элементы, неделимые атомы, грани, обычно сокрытые в сложных переходах целого, — не этот ли аналитизм двигал, между прочим, и Юрием Любимовым, когда по книге Дж. Рида он ставил на Таганке народное представление с пантомимой, цирком, буффонадой и стрельбой? Мозаика состоит из неделимо цельных элементов. Можно создать мозаичное панно. Можно исследовать один элемент, осколочек, атом, электрон… Радзинский берет элемент, простейшую, очищенную от внешних сопряжении ситуацию и исследует до возможного предела собственный ее драматизм. Да, это лабораторный опыт. Но испытанное при нем ощущение усваивается нашей духовной структурой и незримо участвует в общем художественном синтезе… точно так же, к примеру, как очищенное Арбузовым «колдовство любви» участвует в синтетичных картинах Розова.
Я не стремлюсь описать здесь все многообразие поисков и путей нынешней драматургии. Я стремлюсь уловить другое — то общее нравственное трезвение, то единое раздумье о человеке, которое стоит за многообразием конкретных путей. Беспощадный анализ Радзинского, уловившего неотвратимую трагедию в самом неприкосновенном, «колдовском» элементе человеческой жизни, — это, в конце концов, тоже шаг к синтезу. К трезвому синтезу, знающему вес правды, именем которой здесь клянутся.
…На сцене учительская. Та самая учительская, которую мы уже давно запомнили по пьесе Хмелика, по фильму Райзмана. И те самые закосневшие учителя, которые в свое время терзали и друга моего Кольку, и бедных влюбленных, — сколько раз мы уже грозились вырвать этих душителей из нашей жизни с корнем, выжечь каленым железом и т. п. На этот раз яду было не меньше, но он был изысканнее — «завуч Василиса Федоровна… о, эта короткая стрижка под скобку с полукруглым гребнем сзади!.. о этот темно-синий костюм с двубортным жакетом!..»— тонкая веселость, с какой С. Лунгин и И. Нусинов вывели теперь на сцену неусыпных стражей школьной нравственности, вызывает в памяти веселый фильм «Добро пожаловать!», снятый по их сценарию, но здесь, в «Гусином пере», все менее фантастично и более жестоко.
На сцене царит фантом. О нем говорят все. Мукасеев, Мукасееву, о Мукасееве… Школа воспитала Мукасеева, Мукасеев приехал в гости к первоклассникам, пионерка-отличница повязывает Мукасееву галстук, уголок Мукасеева, отряд имени Мукасеева, мукасеевский почин…
За сценой же происходит следующее. Девятый класс едет в Мураново в музей Тютчева. И там какой-то троглодит, которому взбрело в голову поздравить свою возлюбленную с днем рождения, крадет со стола перо.
Гусиное перо, которым писал Тютчев.
Трясущаяся от старости и волнения хранительница музея является к завучу Василисе Федоровне искать злоумышленника. В тот день в музее было всего три школы…
Василиса Федоровна отвечает не колеблясь:
— Ученики нашей школы этого сделать не могли. Можете смело вычеркнуть нас из списка подозреваемых. В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…
Но едва трясущаяся старушка хранительница покидает учительскую, как на сцену являются те, кто в «исповедальной» драме рубежа 60-х годов противостоял закосневшим педагогам, — ангельски чистые жертвы: ученики. Воплощение честности — девятиклассница, получившая от своего охломона в подарок перо Тютчева — незаметно подбрасывает перо на стол Василисе Федоровне. Василиса Федоровна натыкается, ахает и… закрывает гусиное перо на ключ…
«В школе, воспитавшей Сергея Мукасеева, подобное невозможно…».
Тут еще раз вспомнил я, каюсь, о каленом железе…
В антракте все говорили о возрождении театра, фойе гудело. В этой возбужденной толпе случайно поймал я реплику какой-то седенькой старушки: «Наши там все возмущаются: какими они нас изобразили…» Я глянул и вдруг понял, откуда столько возбужденных детей: классами приходят смотреть «Гусиное перо» — какими они нас изобразили?.. Но ответная реплика заставила меня буквально впиться глазами в собеседницу седенькой старушки:
— Нет, все верно. Все так! Вот такие мы страшные и есть!
Сердце сжалось. Передо мной стояла типичная учительница: о эта стрижка под скобку, о, этот двубортный жакет… Это была та же самая Василиса Федоровна с усталыми профессиональными складками у рта: она несла на лице неистребимый грим, накладываемый судьбой, жизнью, профессией… Но какие глаза, какие горестные глаза смотрели изнутри этой маски! И что было разбужено в них!
Кругом галдели: с живым возбуждением обсуждали первый акт пьесы школьники! Этим — все хорошо. Выкрал перо — молодец! Вернул — тоже здорово: значит, «на честность»… Им все здорово, они молоды, они сотканы из свободы, они не знают, что такое сделанный выбор. Но та женщина? Как должна поступить она с собой, поняв, «какие мы страшные»? Разве в силах она освободиться от своего изработанного тела, от пятидесяти лет за плечами и от тридцати лет профессии, превратившей ее в этого солдата школьной нравственности? Как же может человек говорить себе: я страшен? Он не вынесет этого сознания; он должен заглушить его в себе и сказать: таковы были обстоятельства, так было надо… или — или он должен ощутить в себе какое-то новое мужество.
Я вернулся в зал. Мысли мои текли теперь по новому руслу. Ведь каждый, кому говорите вы: «Тебя надо вырвать с корнем», — тот же человек. Как ответите вы человеку на его немой вопрос, как ответите вы этим сотням живых глаз, глядящим на сцену из зала? Правда страшна.
И вот сквозь мягкие контуры спектакля все яснее стали проступать резкие контуры правды. И не здесь, не в учительской, где находились неусыпные стражи морали, давно уж изрешеченные всякими сатириками. Самое жестокое свершалось там — в классах, где галдели и бурлили традиционные исчадья чистоты и свободы.
Это и было самое тяжкое открытие пьесы: дети сами встали на пути у правды. Нет, не Василиса Федоровна, которая ради спасения чести школы захлопнула в своем столе краденое перо, — дети поднялись стеной, дети, на неприкасаемой чистоте которых строила наша драматургия все свои педагогические «сатиры». И если с учительницей дело проще — подкинула ей Таня перо да сама же и выкрала обратно на следующей перемене, — то со сверстниками шутки плохи. Бойкот предательнице! Да что бойкот — ни перед чем не остановятся! Там есть сцена поистине потрясающая, когда на уроке физкультуры девятиклассники окружают Таню: отдай перо, фанатичка! Так и стоят на сцене «в спортивной форме» носители чистоты и совести — голенькие, так сказать, стоят… И мы предчувствуем: разорвут ее, изломают, с кровью вырвут это тютчевское перо! Нет ничего более жестокого, чем идол круговой поруки, самозарождающейся среди детей; и вот уже в ужасе прибегает к своей учительнице Танина подружка: «Накажите меня — я вместе с ней подбрасывала вам это перо!» Что, справедливости хочет эта подружка? Нет, страх ее гонит, обессиливающий страх перед толпой «детишек», ее сверстников, уже одержимых идеей «не отдавать пера» и наводящих в своей среде жесточайший порядок: уж на что нетронутые злом божьи создания, а уж «накажите меня», уж лезут в толпу, чтобы почувствовать себя в безопасности.
Чего они озверели-то? «Честь класса» их заботит? Боятся, что поймают жулика, характеристику испортят? Может быть, то, может быть, это. Но главное, бесспорное: спокойней так, когда перо уничтожено, и все шито-крыто.
Бог знает, откуда берет Таня силы, но она делает попытку вернуть музею тютчевское перо. Выломилась из круговой поруки! Так ведь упредили. Сбежали с уроков, поехали в Мураново, чтобы перехватить, а заодно уж поймали там на улице гуся, выдрали перо из хвоста, заточили, обкусали да и подкинули в окно музея: найдут — успокоятся. Бедный Тютчев!
Нашли в музее перо. Успокоились. А меня, зрителя, колотит мысль: и все? И это все? А где ж правда-то? Таня где? Куда ж она поехала, если парни, дежурившие у музея, чтобы заткнуть ей рот, так и не дождались ее? Тут действие достигает кульминации; рыдает в учительской Танина мать: пропал ребенок! Всеобщий переполох, потом — слух: вернулась. Откуда? Из Муранова? Нет, из Боровска. Таня ездила в Боровск. «…В тот день в музее было три школы…» Тут пронзила меня мысль: подбросила! Подбросила она им улику! Отвезла и подложила в одну из школ, что были в тот день в музее Тютчева!..
А что, не такой уж фантастический вариант. На что не решится человек, если совесть велит поступить по правде, а поступить по правде — значит предать товарищей, предать их уговор, их коллективный покой…
Но я ошибся. Да уж и не знаю, какой сюжетный выход нашли бы авторы из ситуации, в которую грозила завести их собственная зоркость. Но авторы вовремя вырулили из этой бездны на устойчивый путь литературных проповедей.
Знаете, зачем Таня ездила в Боровск? Никогда не угадаете. Советоваться с Сергеем Мукасеевым!
И извлеченный из небытия сей сюжетный фантом теперь уже мужественно оттягивает на себя до конца пьесы все наше внимание. Новое дело нашли: сбрасывают истукана. Дело в том, что Таня узнала в Боровске ужасную вещь: Сергей Мукасеев — нехороший человек. Пьяница, накопитель и вообще грубиян. Таня потрясена: и это тот, на кого их призывали равняться! Как же негодяя можно делать символом нравственности! С. Лунгин и И. Нусинов, надо отдать им должное, сбрасывают истукана остроумнейшим методом — доказательством от противного.
Встает учительница Василиса Федоровна и как дважды два доказывает Тане, что ее страшное открытие должно быть скрыто от ребят… Ибо «правильно ли будет, если ты вырвешь из их рук факел, озаряющий их дорогу в жизнь?.. Чем заполнится в душах ребят пустота, если ты сдернешь с пьедестала Сергея Мукасеева? Еще Пушкин сказал: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Знакомо. Героиня Радзинского классиков не цитировала, она говорила своими словами: трудно жить без кумира. Можно сказать так: господа, если к правде святой мир дорогу найти не сумеет… Или так: «Они принесут свою свободу к ногам нашим и скажут нам: «Лучше поработите нас, но накормите нас»… Василиса Федоровна ужаснулась бы, если б узнала, чьи мысли она повторяет…
Впрочем, это доказательство от противного. В следующий же момент потрясенная Таня бежит к положительному герою пьесы, учителю Александру Павловичу, и тот за сценой (в этом вся тонкость) опровергает все доводы Василисы Федоровны. Но беда в том, что я, зритель, не хочу слушать ни доводов Василисы Федоровны, ни контрдоводов ее оппонента, за которым стоят сами авторы. Почему? Потому что, вообще говоря, в какой-то степени правы обе стороны, если рассуждать абстрактно. А я не хочу доводов вообще.
Одним словом, меня не интересует мифическое свержение мифического Мукасеева.
Меня интересует гусиное перо. Перо Тютчева, понимаете? Не только потому, что мне в принципе небезразлично, как относятся в данной ситуации к памяти великого поэта. А более всего потому, что в данной ситуации именно злосчастное перо есть мера той честности, того правдолюбия и чувства собственного достоинства, которые проповедуют авторы. Я не хочу слушать проповедей. Я хочу знать: отдадут или не отдадут? А проповеди авторов лишь настораживают меня. Потому что детишки-то слабы духом — сегодня скажут: ладно, подбросим им какое-нибудь перо; «тут что важно — старушку успокоить, ангела-хранительницу… а то еще ее, не дай бог, кондрашка хватит…». Сегодня успокоят старушку, а завтра прочтут о Раскольникове и угробят старушку, а чтобы успокоить себя, запросят себе какого-нибудь Мукасеева или хоть самого дьявола, лишь бы постамент не пустовал.
Надо отдать авторам пьесы должное: они с блеском выходят из положения. Ободрали мальчики в кабинете биологии чучело лебедя. «Ну, молодцы! — воскликнул тут, к нашему ужасу, сам положительный герой Александр Павлович, проповедник чести и правды. — Все перья заточены, все обкусаны…» Тридцать два пера — пойди-ка найди настоящее.
Н-да, в игре это называется — смешать карты. Но, во всяком случае, спектакль кончается весело. И ладно, может быть, лучшего выхода авторам и не найти было из той сюжетной ситуации, в какую завела их проницательность.
Итак, делаем выводы. Нет ряженых для срывания масок! Нет деталей для выжигания каленым железом. Нет манекенов. Люди, только люди…
Да, человек слаб. Да, он способен предать самого себя. Да, сурова правда, и, может, самая суровая правда о человеке заключается в том факте, что он боится всей правды о себе.
И все-таки единственный путь — нести бремя правды.
Шаг за шагом копится в драматургии нашей новое знание о человеке.
От золотых снов во спасение — к жестокой правде, которая лишает человека спасительных подпорок, заставляет его искать силу и опору в себе самом.
От плоскостного сопоставления отвлеченных идей, когда правота и неправота существуют до и вне человека, — к жизненному драматизму, для которого абстрактное противопоставление отвлеченных идей и так и эдак неразрешимо, а решает только внутренняя душевная борьба в самом человеке.
От правды внешнего знания — к правде духовного состояния.
Там, на крайней точке этого поиска, где правда жестока предельно, где борьба приводит на грань гибели, где абстрактный выбор становится абсурдом, а решает импульс живой души, — там, на краю, стоит сегодня Владимир Максимов.
В драматургию Максимов пришел из прозы. Читатели его повести «Жив человек» помнят историю Сергея Царева, который остался в конце 30-х годов сиротой, пошел бродяжить, попал в тюрьму; помнят и конец его истории: побег из тюрьмы, буран, одиночество, отмороженные ноги; помнят, как врачи таежного поселка спасли найденного в тайге умирающего человека, а потом, очнувшись, он сказал им, кто он. При инсценировке максимовскую повесть ожидали все обычные для этого дела опасности; пятнадцать дробных эпизодов, составляющих пьесу, говорят о том, как трудно укладывались в два действия перипетии повести… Но эффект оказался неожиданно сильным. Максимовская проза вообще трудна в чтении; тяжкая, витиеватая ткань повествования, внутренняя тяжесть фразы, свинцовый груз, словно в каждое слово заложенный, — все это идет от самой основы максимовского раздумья, от предельной напряженности нравственного поиска и от той традиционно русской меланхолической любви к высшему смыслу и последней правде, о которой Леонид Леонов сказал как-то с любовью: каждая мошка кажется знамением духа. И вот в пьесе весь этот трудный слой прямого повествования оказался снят; его остатки, тяжеловесные цитаты из воображаемого царевского дневника, сохранились лишь в комментариях от автора (по радио). И свершился парадокс: на сцене «несценичная» повесть ожила; освобожденное от словесной вязи, обнажилось внутреннее действие максимовской прозы, это мучительное хождение духа из края в край.
Пустая просторная сцена. Холодные, стальные тона в декорациях. Сталь, простор, пустота, и мороз, мороз…
Свобода!
Сергей Царев выбрал свободу не так, как выбирают доводы в диспуте, свобода сама выбрала его. Максимов мыслит предельными категориями: выбор только крайний. Мотив серединности, соразмерности, укрощенности проходит через всю пьесу, как альтернатива силе духа. Бритоголовый военный, арестовывающий перед дойной сергеева отца, советует своему напарнику: не задумывайся; сказано— враг, значит, дави! Задумаешься — крышка. Лучше прижмись к потоку и плыви. Прижмись к приказу, к чужой воле… или хоть к маминому запрету, как та девочка, которой мама воспретила сидеть на одной парте с сыном «врага народа». Мотив этой покорности, серединности, этой… бритоголовости, доведенной до предела, воплощается в жуткую, безликую фигуру некоего «дяди Вани», который в плену у немцев проповедует среди своих: «Зачем мельтешить?.. Надо беречь силы, надо жить, а не мельтешить… Как можно меньше движения, как можно меньше эмоций, закон сохранения энергии…»
И вот этой мертвенной серединноети бросает вызов Сергей Царев. И взваливает себе на плечи страшное бремя «воли», одиночества, крайнего индивидуализма. Преступником. становится — из чувства обиды. Из оскорбленного достоинства. Из злобы на этих межеумков.
Максимовские герои все время говорят о гордости. У них у всех — «гонор». Из гонора дивчина не хочет сказать парню, что у нее будет ребенок, — нет, пусть сам спросит… Из гонора и Сергей выбирает одиночество. Самое добро начинает ненавидеть он: если какой-то там аферист Альберт Иванович втянет в мокрое дело, то обязательно же и душу на кулак намотает: ах ты, падаль… тебя из грязи… Выходит: чуть толика «добра» — и ты уже раб за него… Ах, так? Так идите же вы с вашим добром к черту.
Свобода, которую он выбирает, — это крайняя, волчья свобода, это тайга, по которой, озираясь, бегут они, три уголовника.
Свобода — это побег «с быком», когда двое подбивают на побег третьего, чтобы убить его и съесть в тайге… А потом и эти двое передерутся. И тот, кто устанет меньше, уйдет один. Ты ж выбрал «свободу» — получай ее. Не хотел жить по-овечьи? Умирай по-волчьи.
Максимов все доводит до предела. Никаких сказочек, никаких иллюзий. Ни «синей птицы», ни «алых парусов». Жестокая правда. Уж если Э. Радзинский говорил своему непокорному герою: тебя когда-нибудь жизнь стукнет, то у Максимова этот мотив приобретает отнюдь не символический, а вполне материальный смысл: героя просто «шлепнут» по известному указу о побеге, он знает, что ему за побег — «вышка», и не «когда-нибудь», а как только поймают.
То есть: с житейской точки зрения все абсурдно — побег и все из него вытекающее. Предпринимая действие, человек у Максимова вообще нигде не достигает внешней цели. Но постигает что-то большее. Внешне рассуждая, абсурдно вообще все, что происходит в пьесе: лечат, спасают, поднимают на ноги неизвестного человека, а когда его вылечат, то выяснится, что он преступник и его надо расстрелять… И в течение трех часов спектакля, глядя на это обреченное спасение, терзаешься одним вопросом: а если бы эти люди — эти сельские медики, старуха Силовна, добрейшая Сима — если бы они знали, что обмороженное тело, которое они мучительно возвращают к жизни, потом по закону надо будет пробить пулей, — если бы они это знали, стали бы они спасать человека?
Ведь это — вопрос вопросов…
Так вот. Стали бы! Зачем? Низачем? Но ведь абсурд? Да, абсурд, с точки зрения абстрактной логики. И все равно стали бы спасать! Потому что добро — не потому добро, что так выгодно, а потому, что оно добро… И эта великая «абсурдная» спасительная сила добра и сострадания, эта сила любви, не спрашивающая: зачем? и есть та сила, перед которой должна стать на колени сама «свобода». Сергей грубит людям, которые спасают его на больничной койке. А они пропускают это мимо ушей и кормят его. Он кричит: я вас не просил спасать меня! А они спасают и сами гибнут при этом. Он кричит: не хочу! А они говорят: жизни нельзя говорить «не хочу», у тебя нет выбора, и у нас нет выбора. Мы спасаем тебе жизнь, потому что мы люди и потому что ты человек.
И тут сдается Сергей Царев. Тогда, в тайге, когда надо было убить того, третьего, обреченного, Сергей не мог его кончить; у него хватило сил уйти от людей, но не хватило сил пойти до конца и начать убивать людей. Восстав против добра, порабощающего его достоинство, герой Максимова оказался беззащитен перед добром, которое ему делают безвозмездно… И тогда он встал на колени перед людьми, спасшими его.
У него не было иного морального выхода.
Может быть, самое потрясающее в спектакле А. Гончарова — финал. Вышел человек на люди, на середину сцены, да и упал на колени — под музыкальный аккорд, как под благовест колокольный. «Смирись, гордый человек» — отозвалось во мне болью, горечью и просветлением, да, и просветлением! Видели мы, как ставят на колени человека под свадебные, крики, под дешевый туш — втаптывают его в землю и шепчут: будь счастлив, будь счастлив… Нет уж, лучше последняя правда, и пусть уж кошка называется кошкой. В тот момент, когда упал на колени максимовский герой, распрямилась душа его, и, в сущности, он встал с колен, потому что все было сказано и лжи больше не осталось, одна правда, и оджна цель — та, недостижимая, как сказал поэт.
Максимов нигде не подпирает конфликт извне, но духовная драма его героя сама ломает не только интерьеры быта, но и неприкосновенные нимбы душевности, — тут не быт и не душевность надо играть, но духовное состояние, истерику духа, возникающую в фантастическом и кошмарном раздумье.
Без людей — гибель.
«Помни, у тебя нет выбора: ты должен быть человеком».
Нет выбора — вот тональность пьесы Максимова. Он не знает середины, не знает меры. И добро и зло он доводит до последней грани, до крайности, до безвыходности.
В этом смысле пьеса Максимова, конечно, сомнительное «руководство к действию». Ибо в жизни, как мы знаем, нужна именно мера, и каждый человек, каждый день, в каждом случае заново ищет эту меру по совести.
Но чтобы в жизни человек решал по совести, чтобы в жизни мера была подлинно человечной, чтобы мудрость жизни не превращалась в премудрость пескаря, а свобода не оборачивалась оголтелостью и одиночеством, — конечный смысл слов должен храниться в чистоте.
Одним словом, чтобы была соразмерность и справедливость в жизни, для этого нужна в искусстве исступленная честность Максимова. Последняя правда — вот то спасительное бремя, которое делает искусство человечным, а человека — естественным. Бремя правды — единственное бремя, которое надо нести до любого конца.
Тогда будет все: и в компромиссах разумность и в людях достоинство.
…И споры в фойе. И очищение в душах. И аншлаги, аншлаги, аншлаги.
А мы, критики, будем торжественно объявлять всем на своем несравненном языке: драматургия не отстает, драматургия выполняет задачи; драматургия идет вровень с требованиями времени…
Примечание 2000.
Даже и в 1965 году я не в силах освободиться от издевательской игры в «обязанности критика», хотя эта игра уже совершенно смешна в контексте того нового поворота, который обозначился в реальности. Пересмотр ценностей, с которыми в начале десятилетия вошли в литературу «шестидесятники», виден здесь без комментариев: «бесцельность этой цели», «недостижимость главной, той…» В одном только случае мне захотелось из позднейших времен «подсказать» себе, тогдашнему, в 1965 год: это когда круговая порука подлости в пьесе «Гусиное перо» оказалась выведена не из ошибок и злой воли «отрицательных героев», а из фронта «положительности», от веку числившейся за детьми — посланцами из будущего. О, если б я тогда увидел хотя бы фильм «Чучело»… но до него надо было еще жить 20 лет.