Ядро ореха. Распад ядра — страница 4 из 4

ТОЧКА ОПОРЫ

Словно древние книжники, боявшиеся называть бога по имени, мы употребляли слово «нечто». Шесть-семь лет назад в нашей критике это самое «нечто» ходило, как денежный знак. Б. Сарнов высмеивал шумных молодых поэтов, потому что у них отсутствовало «нечто выношенное», «нечто свое». Никому не приходило в голову спросить, что же это за нечто такое, впрочем, те из нас, кому это и приходило в голову, ничего не могли предложить взамен, кроме «чего-то» выстраданного, «каких-то» душевных ценностей, — одним словом, получалось все то же самое нечто. Слова отражают состояние умов; мне кажется, что во времена, когда велись эти споры, вряд ли мы и вынесли бы всю тяжесть проблем духовного мира: литература перевооружалась, перестраивалась, переодевалась писатели бросались к новым темам и конфликтам, герои осваивали новые брюки («шестнадцать сантиметров! три сантиметра!»), новые вкусы («он не любил Герасимова, он любил Пикассо»), новые слова и мелодии («хватит с нас и гитары»), — в этом увлекательном перестраивании человек куда острее ощущал внешний контур своего мира, систему реакций и связей, оформление ценностей, нежели сами ценности и их внутренние истоки. Не до того было: чтобы в разгар великого перевооружения отделять действительную искренность от маскарада, достаточно двух знаков: у этих «нечто свое» есть, а у тех «нечто свое» отсутствует. Все уж вроде давно успокоились. Чего хотели — добились. Расширили кругозор, диапазон, тематику. Повесили на стенку портрет Эйнштейна. Повесили Пикассо и Феофана Грека. Повесили гитару, не опасаясь, что это мещанство. Перестроились. Теперь у нас у всех за душой есть «нечто».

Не пора ли, однако, начать раскрывать скобки? Нравственный мир человека — это ведь не просто факт присутствия в человеке начала, вообще противоположного мертвой вещи или, скажем, темной животности, это не просто нечто противостоящее автоматизму или биологизму. Духовный мир предполагает сложнейшую систему взаимозависимых категорий и положительных ценностей. Об этом мы и побеседуем ниже. Хочу только оговорить следующее: духовное сознание связано (для меня) с личностным началом. Не личным, подчеркиваю, то есть не частным, отдельным, данным, эмпирически ощутимым. А именно личностным, то есть таким, при котором личность мыслится мерой мира, его содержательной, духовной пробой, причем личность выступает не как обратная сторона «общности», а как первоэлемент и критерий ее человеческого смысла. Вне личностного начала я не ощущаю нравственной реальности. И не умею этого доказать. Это аксиома. Я просто остолбенел, прочтя в девятой книжке «Молодой гвардии» за прошлый, 1967 год следующий пассаж критика Павла Глинкина:

«В начале минувшего десятилетия мы стали свидетелями процессов, которые не могли не вызвать серьезного и оправданного беспокойства за судьбы молодой нашей литературы. «Лидеры» «четвертого поколения» выдвинули на первый план «личностное», «исповедальное» начало».

Признаюсь, у меня было несколько причин остолбенеть при чтении этого абзаца. Ну, во-первых, именем великих умов прошлого, именем Августина, Руссо и Толстого, именем Герцена, наконец, хочу успокоить вас насчет исповедей. Не бойтесь вы их. Духовная культура только выигрывает оттого, что люди исповедуются друг другу. Но это, так сказать, жанровая сторона дела. Я о другом — о личностном начале, которое «выдвинули» какие-то мифические «лидеры» поколения. Я лично этих «лидеров» не встречал, может быть, потому, что вообще не умею делить людей на лидеров и нелидеров, а делю их по другому, менее спортивному признаку. Но если Павел Глинкин встречал таких «лидеров», и они сумели убедить его в том, что это они выдвинули личностное начало на первый план, то Павел Глинкин просто пал жертвой шарлатанства. Ибо никакая «молодая проза» не выдвигала личностного начала — его выдвинула вся новая история человечества и, начиная с Возрождения (не будем идти глубже, хотя момент личностного выбора вы и в новозаветных мифах найдете, но сейчас я не о том), вся мировая культура уже несколько сот лет бьется над личностным началом! Так что Глинкин может смело требовать к ответу тех, кто пытался ввести его на этот счет в заблуждение. В том числе и «лидеров».

Но это все элементарности. Меня поразило другое. Оказывается, личностное начало — предмет тревоги и беспокойства. Оказывается, П. Глинкин хочет это начало изничтожить. Тут уж, знаете, доводы бессильны. Единственное, что я могу, — это попробовать все-таки созидать личностное начало. А П. Глинкин пусть созидает начало безличностное. Будем работать мирно.

Итак, перед нами человек. Современный. Современно одетый. Современно мыслящий. Живущий в индустриалыном городе (возьмем в пример Андрея Битова). Или в деревне, на земле, так сказать (возьмем в пример Василия Белова).

Литература вглядывается в человека, в его внутренний мир, в его способность отвечать за себя. Она ищет в человеке лицо социально ответственное, морально ответственное. Она созидает в человеке личность. Это верно, что она приостановилась в своем внешнем движении, наша проза, еще недавно столь азартно гнавшаяся за новым. Теперь это новое в ее руках. Настала пора осмысления. Как сказал о Битове один критик, — дальше бежать некуда. С Битова мы и начнем, потому что на его примере этот перевод скорости наиболее четко виден. Битов как раз из тех молодых прозаиков, которые в силу ряда причин бежали очень-очень быстро.

1. Андрей Битов«Внешним толчком был город»

Он бежал, как и все. Куда бежали все? На экзотический Север. На экзотический Восток. Элементарная студенческая практика в Тмутаракани выглядела путешествием к центру Земли. Битов бежал на Юг, в Среднюю Азию. В общем, это тоже была — внешне — обыкновенная студенческая практика (Битов учился в горном институте, шел 1960 год). Внутренне — это был безостановочный бег к новому. К неожиданному. К неслыханному. Караганда вставала в битовском воображении, как сказочная страна. Он бредил всем азиатским. Семенов-Тян-Шанский клубился в его голове. «Грум-Гржи-май-ло», — гудел герой Битова, нагоняя тревогу на свою маму. Он ловил приметы экзотической Азии уже в Москве, на Казанском вокзале. Увидел узбечку в халате, обернулся, вцепился глазами, отреагировал: «Грумм!!.» Впечатления сыпались, как из рога изобилия. А в Актюбинске вокзал! А у старика под шляпой тюбетейка! А газировку — кружками! Подумать только — в Голодной степи — люди живут! Прямо под вывеской «Такси» к столбику привязан осел! А какие все славные! А базар! А быки, коровы, ослы, козы… А скорпионы, фаланги, каракурты… Благодатная страна — Азия! Прекрасная страна Азия! Почему мы не удивляемся?! А ковры… Яркие, пестрые, как… И не с чем сравнить. Поток впечатлений, яркий, пестрый, пьянящий — вот что такое первая повесть Андрея Битова «Одна страна». Психолог, по складу таланта лишенный дара внешней живописности, Битов не умеет передать этого многоцветья, поэтому чаще всего он заменяет всю палитру простодушным словом «яркий». Странно, но по прочтении «Одной страны» у нас не остается в памяти ни одной живописной сцены. Но остается именно то, для чего создан писатель Битов, — психологическое ощущение. Ощущение юного существа, глядящего на мир огромнейшими от изумления глазами. Оказывается, пишет он, суслики, глядя на нас, посвистывают от удивления! Точно так же и сам автор-рассказчик только посвистывает от удивления, глядя на проносящийся мимо него мир. Этот мир проносится сквозь героя, словно поток сквозь трубу. Все внутреннее содержание его, как человека и рассказчика, исчерпывается этим потоком извне идущих впечатлений. В их орнаменте состоит весь смысл первой битовской повести.

Мы могли бы сказать что все это бури в стакане воды. Что не из-за чего городить такие восторги, равно как и не из-за чего убиваться. Кончились у героя деньги (по его же собственной непредусмотрительности кончились), и тогда он отправился к какому-то сто лет не виданному приятелю в тайной надежде, что тот его накормит. Приятель, натурально, был занят своим делом. Мотоцикл чинил. Естественно, не ожидавший столь странного визита и тем более не подозревавший, что его используют, так сказать, в качестве источника пропитания, приятель этот накормил, конечно, нашего голодающего, но он не догадался бросить для этого все дела, он не засуетился, не забегал, а дочинил, понятно, свой мотоцикл, а потом пригласил к столу… Так какая тайная буря бушевала в душе нашего героя, пока он ждал! Он не мог, конечно, уронить себя до просьбы, и уж определения своему полузабытому приятелю давал сильные. Самое мягкое такое: «Удивительно, — думал он, — как это человек может быть таким нечутким»…

Видите, ему все удивительно. И плохое, и хорошее. Настанет время, когда и то, и другое станет для него неудивительным. И тогда он остановится. Но сейчас он все измеряет своим изумлением. Он неспособен представить себе состояние или интерес другого человека. Он все мерит своей пустотой — пустотой желудка, пустотой опыта. Он духовно пуст: заполнен ответными импульсами, и элементарные впечатления вырастают у него до размеров мироздания. Рваный ритм поездки определяет у него ритм размышления. Экзотический орнамент неведомой, новой страны определяет ритм его рассказа. Даже собственная работа заставляет его превращаться в какой-то послушный ее придаток, и он описывает это так:

«— Р-р-раз!!!

— Еще-о-… Р-р-раз!!!

Но вот к утру все наладили. Настроили. Приступили

Трень-бом! Трень-бом! Раз-два! Раз-два!

Трень-бом! — это мы стучим бабой.

Р-р-раз! — приседаем, тянем канат вниз…

Пошло и вышло.

Само. Само собой.

Ай да мы! Ну и мы! Это мы! Мы! Мы! Мы!»

С точки зрения литературной техники это орнаментальный стиль в духе двадцатых годов. С точки зрения духовности — это полное ее отсутствие. Это полное растворение человека в ритмах окружающего мира. Это «они», наивно маскируемое под «мы». Состояние безличностное, предличностное, доличностное.

По-своему она последовательна и цельна, эта первая повесть Битова. В том смысле, что она и не ставит тех задач, которых не может решить. Насквозь орнаментальная, она всецело находится внутри того состояния, которое ее породило. И в определенном отношении она, даже выделяется среди других таких же молодежных повестей-поездок, поток которых открылся в 1957 году кузнецовским «Продолжением легенды» и завершился аксеновским «Звездным билетом». Битовская повесть выделяется, ну хотя бы, характером юмора. В ней изумление все время подсвечено самоиронией. Тонкой, легкой, культурной. От интеллекта. И оттого, что интеллект этот успел пойти в своем развитии значительно дальше, чем душевный опыт. Может быть, это черта молодого интеллигента-горожанина. «Внешним толчком был город». И какой город!

Андрей Битов явился в литературу на гребне, так сказать, ленинградской волны, а волна эта, в силу ряда внешних и внутренних причин, пришла в молодую прозу с запозданием, что наложило на молодых ленинградцев особый отпечаток.

Сказать, что чертой их стиля были блеск и остроумие, — мало. В 1960 году, когда дебютировал Битов, острили многие, и очень охотно. Остроумие было привилегией и нормой молодого героя-студента во всех концах литературы. В сущности, ранние аксеновские повести строились не на чувстве характеров, а на ощущении сплошного остроумного диспута, в котором переворачивались слова, вкусы, моды, манеры, пристрастия, одним словом, — весь экстерьер душевного мира. Но эти-то парни поспели вовремя, и они вошли в прозу победоносно, под звуки джазов и гитар, легкие, спортивные, обаятельные.

Ленинградцы… впрочем, и Аксенов был в известной мере ленинградец, однако в еще большей мере — сибиряк, гулаговец. И посланцем северной столицы он себя не ощущал. А те, что ощутили — в противовес москвичам, и вообще всем ранее них явившимся… задержались со стартом года на два. Когда они начали изливать свой первоначальный опыт, когда стали появляться их первые повести и рассказы — сладостный момент первооткрытия уже минул. «Смотрите, кто пришел!» — прокричал своей повестью Игорь Ефимов. А смотреть уже некому. И праздник самоутверждения окрасился у ленинградцев досадой, нетерпением, неудовлетворенностью. «Какое до-ол-гое детство»! — затосковал Андрей Битов в своей программно-сюжетной повести, которую он писал параллельно азиатским запискам. Приход молодого человека в ленинградском: варианте утратил черты победоносности, на месте ликующих спортсменов оказался съежившийся под взглядами врачебной комиссии голенький призывник. Он еще продолжал острить в ответ на вопросы докторов. Но внутренне он уже не верил в свои остроты.

Тут сыграло роль и еще одно обстоятельство, связанное, так сказать, с литературной географией. Взрастившая Битова «питерская» литературная почва позволила и ему, и его товарищам развить стиль особо изысканный: они были более книжны, молодые ленинградцы, сравнительно со своими сверстниками в других концах России, более культурны в смысле литтехники, и менее просты. Если брать традиционные стадии всякого стиля — они были ближе к концу, к «манере», нежели к началу, к «архаике». Наиболее манерен и изыскан был Б. Бахтин. Ближе всех стоял к первозданной наивной простоте Андрей Битов. но даже и наиболее полнокровный из молодых ленинградцев, сразу нес на себе печать манеры. И соответственно острил — острил в «Одной стране», острил и «Таком долгом детстве».

Только чувство запоздалости продиктовало ему интонацию несколько особую: нетерпение, досаду, желание вырваться из круга остроумничанья, желание открыть ценности за этим студенчески изумленным антуражем,

Две повести, с которых начал Битов, открывают нам две стороны его первого состояния. В азиатских дневниках — непосредственная запись этого состояния, восторг существа, не знающего про себя ничего, кроме того, что оно, это существо, живет и удивляется. В «Таком долгом детстве», писавшемся параллельно, это существо взглянуло на себя как бы со стороны. И восторги застопорились.

Мощным сюжетным ударом Андрей Битов вышиб своего героя из той среды, которая позволяла этому остроумцу чувствовать себя в безопасности. Парня выгнали из института. За что — неизвестно. Но дело и не в том, за что. Битова интересует сам факт: теперь его герой, Кирилл Капустин, должен как-то жить. Его группа едет на практику. Он стоит на перроне, и его билет еще не успели аннулировать. Его зовут, тянут, он колеблется. Повесть написана все в той же орнаментальной манере, где старательно воспроизведенное пыхтение паровоза смешивается с криками студентов, зовущих Кирилла в вагон, и это коловращение впечатлений вытесняет из сознания героя почти всякую возможность выбора — он почти автоматически садится в вагон и едет… И он, как я уже говорил, продолжает острить, но во воем его невольничестве есть то, о чем можно сказать словами самого Битова: растерянное ухарство. Мир рассыпан на отдельные впечатления, они не вырастают одно из другого, а парадоксально стыкуются, монтируются (когда повесть Битова появилась, критики как раз ликовали по поводу того, что прозаики «учатся у кинематографа»). Но на сей раз в мозаичном потоке открылась иная, непраздничная сторона. Битов понял: в этом потоке: надо искать точку опоры.

Он нашел ее подобно тому, как это сделала когда-то Гертруда Стайн, открывшая среди авангардистских метафорических метелей простую истину: «Роза — это роза».

«Шахта — это шахта», — сказал Битов. Гора и есть гора. Так говорят работяги. Даром тут не платят, говорят они. Но даром тут и не работают. Растерянный студент Кирилл Капустин стал учиться говорить «по-работяжьи». Он устроился на шахту и закрыл свои проблемы. Студенты — трепачи. Он уже «не любил их. Он ощущал свое превосходство». Он не любил их, потому что «постоянные» вообще не любят «временных». Работяги — люди, а эти — кто? «Полуумки-полудурки. Да вы… Да кто вы такие, на самом деле?! Идиоты… — закончил он громким шепотом». И остался на шахте, презрев своих.

Надо сказать, что это сюжетное решение спасло Битова от критических ударов. Побить-то его побили, но все же и простили, и грозный В. Ермилов завершил короткую о нем дискуссию в «Литературной газете» отеческим каламбуром: «За Битова трех небитых дают». Повесть Битова получила вид на жительство чуть ли не как произведение о рабочем классе. Я и не против, но меня сейчас интересует другое: не внешне-тематический выход, а внутренняя логика становления личности.

Разумеется, демонстративный отказ Битова от модного молодежного стиля выдавал в нем глубокое беспокойство. Он означал для него самостоятельное решение: правда не здесь.

Где же?

Он не знал еще.

Его герой мог бы сказать о себе словами молодой писательницы: «Я птичка, севшая не на ту ветку», если бы не боялся быть сентиментальным. Этот герой забросал открывшийся в душе вопрос кусками породы. Он стал ворчать «по-работяжьи». А потом, весьма кстати, его вообще взяли в армию. Так все и решилось. Само собой. Битов не вынес той тяжести выбора, которая ложится на плечи человека, если он выбирает сам. Но на какое-то мгновение он испытал эту тяжесть. Он узнал, что она существует.

От повести «Такое долгое детство» остается общее ощущение невнятности, сумеречности. Поначалу кажется, что Кирилл Капустин привез на Север это ощущение из сумрачной северной столицы, которой вековая прелесть — в ее влажно-каменной правильности, сообщающей душе какую-то тонкую сдержанность. Любимый поэт Битова Александр Кушнер замечательно точно выразил эту пленительную сумрачность великого города, и его стихи дают своеобразный ключ к состоянию Битова:

С тобой, со мной, с продрогшим садом

Случится мягкая зима.

Окинешь город долгим взглядом:

Какие черные дома!..

Ты тоже хмурый и унылый,

Наставив ворот, смотришь вниз.

Не привередничай, мой милый,

Побойся бога, оглянись!..

Тяжелый снег почти что льется,

Пар вылетает изо рта,

И болью сердца отдается

Сырая это красота.

Именно к сырой этой сумрачной красоте переполненного библиотеками города еще вернется Битов. Эту красоту он несет в душе в свои путешествия: на Юг, на Север. Там он себя не находит.

И оттого, что он себя еще не находит, — тяжелое ощущение неловкости, свинцово наполняющее в «Таком долгом детстве» традиционный ленинградский сумрачный воздух. Ничто никуда не ведет. Ничто ничем не увенчивается. Начавшаяся на шахте работа прерывается. Начавшаяся любовь — тоже. Начавшаяся служба в армии — где-то в будущем. И что она даст— неясно. То перепутье, на котором захвачен Кирилл Капустин, не содержит никакого ответа на вопрос о судьбе личности. Так, шарахнуло парня, и он — «прислонился». К шахте. К чему-нибудь обыкновенному. К обыкновенной девушке с рыжими ресницами. К армии, наконец. В азиатских записках, очнувшись на мгновение от пьянящей череды впечатлений, герой позавидовал муравью: мне бы его организованность! Ну, вот, эта мечта об организованности извне воплощается. «Идет колонна, и все… одинаковые…» «Уходит со всеми Кирилл Капустин, неплохой вроде бы человек. Не низкий и не высокий. Не толстый и не худой. Не красавец и не урод…» «Он удаляется, тает, уменьшается — и вот он уже не он — точка, крохотная, удаленная точка отчуждения, которая сейчас и совсем исчезнет…» «А что ты сам среди всех? — остается неизвестным. Не растворившись, не выделить себя — из чего же себя выделять, если ты один? Но и раствориться — это только еще этап…» «Надо идти со всеми. Это утешительно и спокойно. Хотя это еще очень мало…».

Разумеется, «мало». Разумеется, «еще этап». Я разуверился бы в Битове, как в писателе, если бы растворение в массе он почел бы целью. Я.понимаю это именно как этап, может быть, даже вынужденный. Но воистину крайняя гордыня рождает и крайнее самоуничижение.

Его герой явился поздновато, и детство его особенно затянулось, и оттого был он особенно нетерпелив, и все хотелось ему хлопнуть дверью, и он хлопал без конца: уехал назло папе и маме, и рассорился с друзьями-студентами, и поругался с любимой девушкой — все от одного только нетерпеливого желания хлопнуть дверью, и даже в его уходе в армию был этот же импульс: ах, так? ах, все трепотня? ах, меня выгнали? Ме-ня?! Ладно, тогда я вообще растворюсь.

Романтическое изумление миру, совершенно до-личностное, несло в себе безличность, как альтернативу. Весь этот романтический комплекс, не подкрепленный духовным опытом, должен был вот-вот разлететься впрах. Битов шел к этому неотвратимо. Сначала он верил, удивлялся. Потом так же мгновенно разуверился, попытался юркнуть в толпу, хлопнуть дверью, так сказать. Еще два года — и он вернулся к самому себе, и посмотрел в упор на свои наивные иллюзии, чтобы раз навсегда с ними разделаться.

Это третье путешествие Битова называлось «Путешествие к другу детства». Имелся и подзаголовок: «Наша биография». Это было путешествие к самому себе, к себе прошлому, к себе, как к противнику. Битов окарикатурил свое юношеское возбуждение. Гладилин писал когда-то «Хронику времен Виктора Подгурского». Эта вкрадчивая генрихомания, шекспиромания на сей раз довела Битова до предела ядовитости. Он назвал своего противника-сверстника Генрихом. Генрихом Ш., что при желании можно прочесть: Генрих Третий. Сочинив этого цезаря, геркулеса, Битов стал, глумясь, описывать его двенадцать подвигов. Он с ним разделался!

«Путешествие к другу детства» построено в двух планах. Автор-литератор по заданию журнала летит на Дальний Восток писать очерк о знаменитом молодом вулканологе Генрихе Ш. Это путешествие менее важное. Другое, и более важное — это путешествие внутрь души, вглубь воспоминаний. Генрих — школьный товарищ рассказчика. И вот, снимая слой за слоем с этого прославленного, окруженного ореолом газетных очерков, сверхромантического Вулканавта-1, Битов обнаруживает пустоту: слои все слетели, как с луковицы, и ничего не осталось. Чередование потрясенных открытий автора с его беглыми дорожными зарисовками создает прихотливый монтажный ритм повести. Она похожа на винегрет, в который замешаны осколки стекла. Битов цитирует газетные очерки о Генрихе, напыщенно-казенные очерки; эти цитаты рвут ткань его собственного рассказа, а он все цитирует и цитирует, словно наслаждаясь той болью, какую доставляет ему эта фальшь. Все эти врезанные куски газет идут, конечно, от прозы двадцатых годов, скорее всего от Дос-Пассоса, гремевшего в ту пору. На таких имитациях чужого стиля строил свои первые повести и Гладилин, его стиль составлялся из легкого, иронического соединения механизированных словесных комбайнов. Но то, что у Гладилина оставалось забавной игрой, у Битова превращается в гротеск. «Шагающий в бурю». «Идущие по облакам». «Схватка у логова дьявола». Битов внутренне кипит, врезая в повесть эти газетные штампы. Кипит, но — врезает. Не может оторваться от своего ненавидимого, магического Генриха. Не может — потому что Генрих Ш. — это лицо его собственных, битовских, раннеромантических мечтаний.

Этот парень всегда вызывал у них зависть. Лучший футболист. Мотоциклист, автомобилист, охотник. Кончил два факультета. Чудо воли. Вулканавт-1. Спускался в огнедышащий кратер. В огненном логове, презирая страх… Тут Битов сам начинает втягиваться в стиль, который вызывает у него судороги. Он рвет ткань повествования, потому что все это ложь. Гигантская пустота. Мистификация. Впервые автор начинает это подозревать, когда победоносный Генрих, не знающий по-английски ни одного слова, заставляет его, автора, подложно сдать за себя кандидатский экзамен. Генрих проделывает все это без всякого смущения или чувства неловкости — легко, весело: вот мелочи-то! английский! Вулканавту-1! За непрерывным количественным нарастанием достоинств, умений, титулов, подвигов Битов обнаруживает деловитую холодность. Бездушие. Цель, высшая цель, не прощупывается в этом победоносном коловращении энергии. Битов потрясен своим открытием. За три года до этого он с разинутым ртом глазел на азиатские раритеты; теперь он, разинув от изумления рот, глазеет на подвиги Генриха. Только теперь изумление — с отрицательным знаком. Романтический антураж взорвался, как хлопушка. Три года назад Битов составлял упоительную мозаику, замирая, цитировал статьи на энциклопедии и нетерпеливо повторял: «Хребет Бориса Мурашова…», «Великий путешественник Мурашов-Монгольский…». Теперь он вывернул весь этот узор навыворот. Он довел до абсурда это цитирование источников, эту экзотическую, прыгающую прозу. Он хотел взорвать ее изнутри, потому что внутри ее он открыл пустоту.

Это уже не смутное беспокойство «Такого долгого детства». Это открытие, четкое, нравственно обоснованное. Битов открыл в своем герое механическое существование. Он открыл страшный феномен: нарастание энергии при полной бездуховности. Его поразило в стальном Генрихе то обстоятельство, что этот человек в сущности не живет. Он — экзаменуется. Всю жизнь — только экзаменуется. Он весь количественный. Он — как чертик на пружинках, весь состоит из реакций на внешние раздражения, на внешние задачи. У него внутри нет цели, нет ничего… нет «чего-то», мог бы теперь сформулировать Битов. Ибо воем прозрением своим, всем разрывом с прошлым, всем отрицательным пафосом Битов поставил перед собой внутренний вопрос о положительном духовном потенциале.

Что мог он противопоставить в душе этому Левиафану энергии, который был кумиром его детских грез? Ничего. Просто он довел до гротеска, до карикатуры фигуру этого количественного человека. Хорошо, ты выжал штангу тысячу раз! Черт с тобой, тысячу один раз! Ты Геркулес! У тебя двенадцать подвигов! Только изыди… Открыв количественного человека, Битов и отреагировал на него количественно, прилепив безликие нули к цифрам его достоинств. Он мистифицировал мистификацию. Но в том, как он довел до абсурда чудовищно преувеличенные безличные добродетели своего гипертрофированного робота, угадывается новая жажда: жажда естественной человеческой природы, органичной, непоказной, внутренне оправданной, из себя растущей, не экзаменующейся, а просто живущей.

Эта естественная, обыкновенная природность — первый пункт позитивного нравственного поиска Андрея Битова. Расколотив хрустальные замки своего детства, он демонстративно откатывается в обыкновенность. Он вглядывается в простые лица своих попутчиков в аэропорту, он жадно ловит детали, мимику, обрывки фраз, он ищет в обыкновенности спасение точно так же, как давеча потерпевший крушение студент Кирилл Капустин искал душевного равновесия, любуясь рыженькими ресницами своей простушки Вали. Обжегшись на Генрихе. Битов выхватывает взглядом людей из толпы и ищет ответа на свой вопрос. Вчитайтесь внимательнее: обыкновенные, естественно-душевные люди — противовес цельнометаллическому Генриху.

«Сидит девочка в валенках, в варежках и большим духовым платком вся крест-накрест перевязана… А отец ее мне не нравится. Жарища, духота, расстегнул бы дочь, что ли… Устало утирает лысину и снова надевает шапку… И все молча. Жарко ему становится. Стягивает валенки, снимает полушубок. «Вот ведь, — думаю, — ребенок парится, а он…» А он вдруг смотрит на дочь, и какая-то мысль медленно проворачивается в его мозгу. И вдруг словно понимает что-то. Стаскивает с нее валенки, развязывает платок. И с такой он это нежностью делает!.. «Что же это? — думаю. — Вот как дивно!» Просто он только через себя все понять может. Ему нежарко— то и всем нежарко… А так сердце у него, как и у людей — замечательное: ему жарко — то и всем жарко, он голоден— и все голодны. А особенно дочка. А может, баба его бросила? И ему одному с девчонкой непривычно? А может… Что мы вообще знаем о людях? А все судим и судим».

Этюд написан великолепно, и недаром он восхитил Веру Панову, писавшую: предисловие к книге Битова. В самом деле, в сопоставлении с механическим суперменом Генрихом эти обыкновенные жители, чувствующие все сердцем, трогательно помогающие друг другу перебыть ожидание в аэропорту, вполне выдерживают чисто художественную нагрузку. В беллетристическом плане повесть вполне завершена этими набросками, которые, словно живые ростки, прорастают между чугунными плитам Генриховых подвигав.

Но меня интересует не беллетристический, а нравственный аспект. И здесь к Битов только приближается к своей задаче. Более того, драма-то еще впереди. Вчитайтесь в приведенный этюд: незаметно для себя Битов открывает в этом девочкином отце как раз то самое, в что ужаснуло его в Генрихе: механизм психологического движения. Человек не сам поступает, он просто реагирует на раздражение: ему жарко — ну, так и всем жарко. Даже и в позитивной своей душевности Битов знает только этот, природно-импульсивный уровень. Уровня духовного, когда личность несет в своем сознании моральную норму безотносительно к ситуации, — здесь нет. Поразительным писательским наитием Битов догадывается, что он еще не перешагнул в человеке той черты, за которой начинается его, другого человека, духовный мир. Битов судит извне, функционально: что я могу знать об этом мужчине с девочкой? А все сужу и сужу… Генриха-то он судит сознательно: механическое, количественное существование вполне поддается внешнему суду оно измеримо. Существование личностное — не поддается. Тут надобно вжиться, войти внутрь души другого человека. Проникнуться его судьбой. В «Путешествии к другу детства» Битов довел до гротеска то, что ему мешало в человеке. Но внутрь чужой души не проник. Так, издалека глянул. Как та птичка, что села не на ту ветку и все озирается, куда перелететь.

Это сравнение, взятое мною из таганрогской писательницы Натальи Сухановой, может показаться слишком нежным для битовского состояния. Но нравственная ситуация и там, и здесь — одна. Мучительное ощущение неистинности. Мучительный поиск истинности. Расщепление человеческого существования на две эти переплетенные и непримиримые части. У Сухановой, которая пишет нежнее Битова, как-то яснее и проще, — этот нравственный контрапункт совершенно прозрачен. Два ее последние рассказа в «Литературной России» тематически мало соединимы, — в одном из них дан иронический портрет девочки-ломучки («Венера»), в другом — описано потрясенное состояние немца, гитлеровского солдата, который успел душевно привязаться к русскому ребенку, пока они стояли в деревне, а теперь едет на фронт стрелять в его отца. И там, и здесь — остро взаимодействуют два нравственных плана: истинный и ложный, их столкновение и составляет сюжет сухановской прозы. Суханова выявляет более прозрачный вариант той войны, которую ведет Битов, — ее героине легче, наваждение псевдожизни не проникает в глубь ее души, как проникало оно в рефлектирующее сознание битовского героя. У сухановской героини (это, как правило, молодая девушка, нежная, чуткая, доверчивая) есть некое противоядие против сокрушительного напора Генриха Ш., и вряд ли этот громыхающий робот мог бы стать ее кумиром. Для Сухановой это механическое мечтательство, это взбесившееся честолюбие, это пустое разрастание бездушной энергии есть, конечно, полная фантастика, и,Н. Суханова со свои м Генрихом Ш. расправляется очень весело. Во всяком случае она не берет его всерьез и решает задачу в жанре фантастической повести («Ошибка размером в столетие» в сборнике «Фантастика, 1966»). Каким образом? Этого псевдодеятеля, этого гипертрофированного головного романтика она сажает в Машину Времени и запускает… в XXI век, то есть именно туда, куда ему хочется. И что же? Он там не нужен. Он бесполезен и жалок. Это удивительная трактовка традиционного сюжета: перед Машиной Времени Суханова не испытывает никакого научного трепета. Она-то знает, что на каждого умного и делового найдутся еще более умные и деловые, и где-нибудь, хоть в XXI веке, любые количественные показатели могут оказаться профанацией. Суханова знает один качественный показатель истинности. Умнику, удравшему в будущее, она дает простое определение: «Дезертир!»,

Дезертир. Подлец и убийца. Предатель и трус. Хотел проскочить жизнь, пробежать мыслью. А надо — прожить ее, прожить плотью, страданиями, любовью. Именем обыкновенной жизни и обвиняет Суханова своего умника — и делает это, повторяю, не всерьез. «Паршивая курица!» — кричит лезущему в Машину Времени умнику любившая его женщина. Сухановой все это легче дается: Генрих Ш. слишком абсурден для нее, чтобы брать его всерьез.

Однако если в космических и философских сферах этой героине весело, то в буднях она испытывает всю серьезность стоящей перед ней нравственной проблемы. Это — ее среда и ее фронт. В двух главных повестях («Соседи», опубликованной в «Доне» № 7 за 1965 год, и «Когда становятся короче дни», напечатанной в «Доне» № 10 за 1967 год) обрисована история нравственного становления той самой простой и истинной души, именем которой обвинен фантастический умник. В «Соседях» этот сюжет воплощен в историю рухнувшей любви, во второй повести дано в дневниковой форме — становление натуры пытливой, нежной и беспомощной, но пытающейся защитить добро от грубости, лжи и блудомыслия. «Почему быть добрым — хорошо?», «|Кто мне докажет, что это красиво?», «Зачем, зачем? Всегда у вас это «зачем»! Разве все зачем-нибудь?» Добро недоказуемо, оно должно предшествовать всяким доказательствам и всякой логике; почувствовав это, героиня Сухановой ощущает тревогу за добро, лишенное внешней опоры, она мечтает прислониться к кому-нибудь сильному, кто решал бы за нее, она ищет точку опоры вне себя, она мечтает о судьбе безответной Польди при гениальном Штраусе. Но холодный, расчетливый красавец, за которого выходит замуж героиня «Соседей», так же мало похож на Штрауса, как Генрих Ш. на живого человека; сухановская девочка решает дело в категориях простой душевности, она просто коченеет около своего ледяного, деятельного мужа, и она бежит от него… Куда? В толпу! В больницу, в поломойки, в санитарки! И там, таская ведра и ухаживая за тяжелобольными, она отвлекается от себя, и сливается с потоком, и чувствует, что ее горести растворились…

Ну, вот мы и вернулись к битовскому призывнику, который растворился в армейском строю. Сомнения его, однако, как мы помним, не рассеялись, ибо проблема человека остается и в потоке. Битов вернулся к своим страхам и довел их до карикатуры, он разделался с безличными иллюзиями в лице механического Генриха. Однако надо было найти и положительный ответ. Но то, что для Сухановой было просто (вера в любовь), то для Битова оказалось сложно. Он решил вникнуть вглубь души отдельного человека. Того самого, на которого с таким вожделением было смотрено в аэропорту: вот с кого брать пример! Вот простота и естественность! Но дальше Битова ждало открытие еще более серьезное, чем открытие пустоты в громыхающем Генрихе. Эту же механичность, этот же рефлекторный автоматизм, эту же псевдожизнь он обнаружил… в герое «Сада», в герое «Пенелопы», в герое «Дачной местности». А уж это, рискну предположить, очень близкие его душе люди — молоденький влюбленный студент из «Сада», и такой же молоденький инженер, в обеденный перерыв гуляющий по Невскому — герой «Пенелопы», и молодой рефлектирующий литератор, живущий на даче под Ленинградом, в «Дачной местности» — это все срезы душевного и духовного состояния самого Битова, пробы его сложного самоощущения, если хотите, стадии его нравственного самосуда. И это, наконец, полное совпадение душевного состояния и художественного стиля, — это та сырая питерская красота, что описана Кушнером: сумрачные будни большого города, его призрачные силуэты, овеянные исторической символикой, его влажные ветры («Жизнь в ветреную погоду» — второе название «Дачной местности»), его уличные потоки (поток прохожих, ровный и тревожащий, — лейтмотив «Пенелопы»), его предпраздничные очереди и лабиринты коридоров (лейтмотив «Сада» — предновогодняя толчея, в которой кружится герой, и еще — длинная комната-коридор с тусклым, призрачным, обманчивым светом в конце).

Действие «Сада» разворачивается в этих городских лабиринтах-коридорах, в толпе людей, куда герой бежит из дому, потому что дома ждет его мать, недовольная его романом с этой самой Асей. Ася — такая же бездомная. Их любовь зябко ежится на темных зимних улицах, прячется в каменных переулках, в холодном, оцепеневшем, нереально-сказочном зимнем городском саду, который становится олицетворением и самой этой непрочной, зябкой, жалкой любви и самого состояния героя, словно расщепленного на простые рефлексы.

Вот точная психологическая запись этого состояния: «Он мычал и не мог проснуться. Затем он мычал и не хотел проснуться. Затем он мычал я делал вид, что не проснулся. Над ним стояла мама…» Битов как бы записывает кардиограмму мысли своего героя, «механизм этой мысли и механизм ее избегания, и…». Его герою чудится, что все люди вокруг него играют спектакль. Раньше Битов и описывал жизнь, как упоительный спектакль (поездка в Азию — типичный «кинематограф», камера-обскура). Теперь он встревожился: дело в тебе, в тебе самом… Кто сам нечист — тому все нечисто. Битов понял: источник нравственных ценностей — в самом человеке. От его духовного богатства зависит его жизнь — едва осознав этот кардинальный вопрос морали, Битов мгновенно почувствовал, чего не хватает его герою.

Мамин, сын, городской студентик влюблен в женщину старше себя, разошедшуюся с мужем. Жалко, упрямо и неумело он пытается успокоить в Асе тревогу. Все его непрочное духовное существо борется за это чувство: борется с неприязнью домашних к Асе, борется с неверием самой Аси. Это — не праздничное чувство… «Я ведь. — «такая»… — горько говорит женщина. — Ты не думай, что вот у тебя «благородное чувство», так я изменюсь. А я и останусь такая…» Это — сквозная нравственная коллизия у нынешнего Битова. Точно так же. замрет внутренне герой «Пенелопы», обнаружив, что девчонка, за которой он собрался приударить, — кажется, только что из заключения… Любовь у Битова испытывается ущербом в репутации: полюби меня черненькую, а беленькую всякий полюбит. И, конечно, эта попытка утвердить любовь независимо от тех или иных, пусть даже и ужасных обстоятельств, — это уже совершенно определенная нравственная максима. Раньше. Битов делил людей на плохих и хороших. Например, так: студенты — плохие, работяги — хорошие. Теперь он готов искать светлое в каждом человеке, в каждом, даже самом «последнем», даже в том, который кричит о себе: «Я ведь — «такая»!» И этот подход предполагает совершенно иной тип вникания в душу — здесь нужен интерес не к внешнему признаку, по которому можно определить человека безлично («работяга»), а к внутреннему содержанию данного человека — к его личности, к его моральной красоте.

Но и требует этот личностный подход совершенно нового качества души — щедрости, веры, силы духа.

И тут выясняется самое драматичное: битовский герой лишен той духовной щедрости, которая может изнутри дать ему право прощать. Расщепив сознание своего героя, открыв в его рефлексах механичность, Битов так и не нашел в нем общего духовного контура. Есть какая-то униженная, тайная слабость в том, как этот парень скрывает от домашних свою любовь в том, как полуавтоматически тянет он у тетки варенье и ест из банки, чтобы не успели войти… в том, наконец, как механично, как-то давке вроде бесцельно лезет к тетке в стол и крадет облигации… Во всем этом оскорбителен не факт кражи — оскорбителен отказ от мотивировок. Слово «украсть» не приходит герою в голову, он действует не целостно, а по элементам: полез в стол, попутно прочел чужое письмо, ключи были там-то, облигации были связаны ленточкой… Подумать только, ведь, в сущности, это поступок отчаяннейший, ведь он, этот самый студентик, может быть, на свою маленькую голгофу сейчас идет ради любви, ведь он отнесет эти вытащенные деньги женщине, которой не на что выкупить из ломбарда платье, а она не просила его ни о чем, — любовь к ней держит сейчас на струнке все его слабое существо и гонит на унижение… Воистину, стоило бы ему произнести: «Я краду», как он тотчас же должен, был бы сказать: «Потому что у меня нет выхода: ведь я люблю ее…» — и тогда неизвестно еще, что перевесило бы на весах сострадания. Но он не знает, этот герой, того состояния духа, при котором начинают действовать категории любви и самопожертвования: он не мыслит в моральных категориях, их нет в его. духовном составе; он действует, как полуавтомат, импульсами: открыл ящик, взял, попутно прочел письмо, попутно лизнул варенье… Во всем этом самопожертвовании есть что-то неряшливое — так, словно нравственное подсознание у героя работает, а самосознание срезано, и он не может объяснить себе своего интуитивного шага.

Видимо, недостаточен тот чисто природный, естественный, здоровый комплекс ощущений, которым Битов решил заполнить нравственную пустоту, открывшуюся после того, как разлетелся впрах его кумир Генрих Ш. Когда-то битовский призывник совершал утренние пробежки, ощущая по отдельности все свои мышцы. Генрих Ш. заставил Битова отречься от этого суперменства. Он отринул «мужество Джека Лондона», заодно послав туда же и модного среди студентов Хемингуэя. Но изгнанный в дверь — черт влетел в окно. Отринув Джека Лондона, герой «Сада» кинулся читать Мелвилла. «Это была замечательная книга. Все, что он читал, было так осязаемо, просто и вкусно…» Чтобы вам было тепло, кончик пальца должен мерзнуть — эта мысль из «Моби-Дика» поразила Алексея. Вы должны лежать, как искорка тепла среди арктического холода — иначе вы не почувствуете, что вам тепло. Это точно выражает уровень духовности героя «Сада» — он не знает внутреннего тепла, а лишь такое, какое можно ощутить сравнительно с внешним холодом, — его тепло, его добро есть лишь реакция на зло, на внешний холод, от которого он хочет спрятаться, юркнув куда-нибудь. В нем есть незлобивость природно доброго существа, но нет гордости существа духовного, несущего в себе нравственное тепло безотносительно к обстоятельствам. Переменись ситуация — и он окоченеет внутренне. Ася-то ведь недаром тревожится за этого влюбленного в нее человека, и недаром сам Андрей Битов полон на его счет тягостной тревоги. Этот герой не способен растопить холод. Жизнь кажется ему спектаклем, потому что неистинен он сам. Оттуда, из «неистинного мира», приходит к нему женщина, которую он должен полюбить, да не просто полюбить, — простить. Он ее прощает, но не от щедрости и духовной силы, а от слабости, оттого, что и сам он — тайно неустойчивый, и слабый, зависимый от всего и вся, и жаждет «прислониться», и не знает внутри себя точки опоры. Так — словно вырвали из человека вразброс какие-то главные страницы, и он не может связать воедино свои человечные импульсы, свои естественные порывы. Он чувствует необходимость любви. В нем есть страсть. Есть желание. Есть даже жалость, порождаемая жалобностью. Но он не умеет понять, что с ним происходит. Поднять до себя — не умеет. Ему некуда «подниматься» — у него словно срезана духовность.

Цельноудивленный Боря Мурашов — из азиатских записок — вообще не ощущал в себе никакой недостаточности.

Призывник Кирилл Капустин почувствовал: что-то во мне не так, и тогда началась история личности.

Школьный приятель Генриха Ш. понял, что не так.

Автор «Сада» всем существом воззвал к тому, что «так» — к позитивному, личностному началу, к системе нравственных ценностей, дающих человеку внутреннюю опору. Он этой опоры не нашел, но он понял, чего у него нет. Он почувствовал, что где-то там, в его любви на тех уровнях, которых он еще не ощущает, — есть духовная красота, собирающая человека воедино. «Если любишь, то что же это такое, и откуда это? Про желание и страсть Алексей все понял — это было действительно, как «на пальцах» — они были отдельны от любви. Про жалость было уже темновато»… А любовь? «Да откуда в тебе-то, крохотульке, любовь? Откуда она в тебе?..То огромное, что есть любовь, не оставляет ни точки в твоем крохотном пространстве и даже разрывает тебя и гораздо превышает тебя… Так как же из тебя могло возникнуть большое?.. Дальше все сбилось, закрутилось…» Алексей дальше не выдерживал. Битов тоже быстро закончил повесть. Его герой, отлично владевший мышцами, прошедший путь от Джека Лондона до Мелвилла, почувствовал, что в его психологическом составе нет органов, которыми он мог бы уловить высший нравственный смысл своих естественных желаний.

Но это он уже почувствовал! Не умея ни осознать, ни назвать, ни сформулировать зреющего личностного начала, герой Битова нащупывает это начало вполуслепую; ему нужен какой-то внешний толчок, случай, казус, чтобы он практически натолкнулся на это новое ощущение в себе самом. Случится драма — и он почувствует, что отделяет человека от псевдочеловека. А что случится? Ну, как всегда у Битова — внешне — мелочь какая-нибудь. Скажем, так, идет герой по Невскому, посматривает на встречных женщин, понимает, что это подсматриванье — необязательное, безличное, почти автоматическое, понимает, что в этом подсматриванье есть элемент бесстыдства, которого, впрочем, никто не видит, а впрочем, еще более бесстыден тот факт, что это «никто не видит» его успокаивает, ибо самое дурное, конечно, тот автоматизм, с которым он посматривает на прохожих, попутно успокаивая себя. Одним словом, это типично битовская «мыслеграмма»: мысль, и мысль о мысли, и… Наверное, именно так, тайно рефлектируя, пряча от себя самого свои комплексы, ходил по Невскому герой «Сада», но на этот раз мы знакомимся с другим битовским персонажем, из рассказа «Пенелопа» — с молодым инженером Лобышевым, который, пользуясь отсутствием начальства, сбежал из своей конторы и теперь хочет потолкаться часок-другой на Невском, зайти в кино, вообще как-нибудь поразвлечься.

Сюжет, разыгрывающийся в рассказе, как всегда у Битова, мимолетен и, как всегда, вызывает психологическую боль. В дверях кинотеатра Лобышев этот самый сталкивается с незнакомой девушкой и — слово за слово — знакомится с ней. Они смотрят вместе «Одиссея», и он уже берет за руку свою неожиданную Пенелопу, восхищенный тем, как ловко он ее обрабатывает, как (слово за слово) склеил сначала необязательный разговор в толпе, лотом… Потом, после сеанса; они выходят на свет божий. Лобышев всматривается в свою новую знакомую; теперь он связывает воедино впечатления: и ее короткие, еще не отросшие волосы, и тесный, потертый пиджачок, и ковбойку, и выражение ее лица, тревожный вопрос, прячущийся за привычной разбитной общительностью. И теперь уже ее осторожные вопросы встают занозой в его памяти: «А кем вы работаете?.. Начальником отряда?.. Вы можете устроить меня на работу?.. Мне хоть кем, лишь бы на работу…» И видя как бы со стороны и себя, так прочно вписавшегося в толпу Невского проспекта, и ее, нелепую, не вписывающуюся, непонятно, откуда взявшуюся, он вдруг понимает, что он ничего для нее не сделает, что он боится, не может, что он сейчас юркнет в толпу, только чтобы не видеть ее понимающих все глаз, что он влип, как болван, что случилось нечто гадкое, не сейчас, когда он влип, а раньше, два часа назад, когда он начал заигрывать с ней перед сеансом, и еще более гадкое произойдет сейчас, когда он даст ей свой мнимый адрес и…

Герой «Сада» очень хотел бы «простить» свою возлюбленную, но он вряд ли понимал, какие душевные силы должен иметь прощающий; он «прощал» от слабости, и опытная Ася звала, что его и самого-то надо прощать.

Герой «Пенелопы» предает. Конечно вы можете сказать, что это опять буря в стакане воды — встретились, забыли, — но нравственная коллизия в «Пенелопе» доведена до предельной остроты, и это действительно буря, и смысл ее огромен. Битов моделирует предательство; нигде у него моральная проблема не концентрируется с такой силой, как в «Пенелопе». В сущности, Лобышев уже предал девушку в тот момент, когда заговорил с нею. Ибо он не с нею заговорил. Ему не было нужно в ней ее личное, ее неповторимое, единственное. Он адресовался к ней «функционально» — как к одной из многих, как к любой из многих: скачала «посматривал», потом «попробовал». Он предал человека и в ней, и в себе в тот момент, когда пошел на псевдообщение, это уже было «скотство», «скотство» в потенции. В «Пенелопе» поразительна резкость и ясность нравственного видения: когда ты делаешь человеку знак, выделяешь его из потока, из толпы — ты неизбежно задеваешь в нем личность, и в этот момент ты уже берешь на свои плечи всю ответственность, ты уже связан с ним, ты обязан, ты уже входишь в его судьбу и уже поступаешь либо — как человек, как личность, как существо духовное, либо — как скот, и тогда… вообще не трогай человека. А он — тронул. Тронул — и задел в человеке личность, и увидел, что человек несчастен. И тогда испугался, заюлил, предал. Удрал в толпу.

Кирилл Капустин тоже удирал в толпу от своих проблем. Но он не ведал, что творит, и автор Капустина вряд ли ведал все то, что чувствует автор «Пенелопы». Ибо Лобышев, удирая в толпу, ведает, что творит. И суд над ним — другой. Бежит, потому что испытал вес ответственности, которую берет на себя личность, потому что не выдержал этого веса. Автор «Пенелопы» понимает: если и есть в этом мире массовых скользящих связей и мгновенных деловых контактов прочная нравственная опора, то она состоит, в том, что человек должен ощущать всецелую ответственность за каждый свой шаг; он должен буквально отвечать собой, своей судьбой, жизнью. Не потому, что это выгодно или «нужно» для чего-то вне тебя, а именно из внутреннего чувства моральности, потому что в каждом человеке есть личность, и она осуществляет себя не в мире природной необходимости, а в мире нравственных и духовных ценностей, не как особь, а как личность: осуществляет себя сама.

Герой «Пенелопы» поступает не сам, он действует автоматически, как частица толпы, — безлично. Но он это уже понимает. Нигде у Битова нравственная максима ответственности не формулируется так резко, как в «Пенелопе»: «Ему было не по себе… было совершенно непонятно, почему он сидит вот тут с ней и чем-то уже связан: уйти не может… Теперь он подумал о том, что раз уж он сидит с ней, то должен быть в этом человек. Человека же он в себе сейчас не находил… Он начинал понимать, насколько же он не властен в каждом шаге, движении и слове, хотя вот ведь день за днем живет в уверенности, что все-таки передвигается, говорит и делает сам — а нет, не сам…».

Когда-то битовский герой даже и не замечал, что он живет «не сам». Понадобилась чудовищная механичность Генриха, чтобы понятие «сам» вообще пришло ему в голову. Однако теперь человек должен платить по новому нравственному счету. Он понял, что в сложном, автоматизированном мире отношений вполне может прожить «не сам». Понял он и другое: этим отказом от себя он предает в себе человека — теряет все, ради чего живет.

И вот эта основная, кардинальная, осознанная Андреем Битовым максима морали дает совершенно новую точку отсчета всем прочим ценностям, которые он успел накопить. Весь его духовный состав стоит теперь под новым освещением. Весь мир его литературности, психологически изощренный, утонченный, почти кружевной, нацелен в пустоту, которая обнаружилась в этом духовном составе. Отсюда — странное и тревожное ощущение замкнутости, смутной бесполезности усилий битовского героя. Так, словно выстроена сложнейшая система датчиков, грандиозная и искуснейшая, готовая расшифровать… ну, чуть ли не сигналы из космоса… но сигналов нет… и стрелки едва дрожат, фиксируя какие-то местные радиотрансляции. Понятна ли эта метафора? Вся система средств Битова-писателя, изощренная в психологизме и ищущая в человеке личность, приходит в противоречие с тем, что она находит в человеке, с уровнем его духовного сознания.

Психологическая ситуация, породившая это сознание, обусловила и путь его: герой Битова с самого начала знал мир, лишь как огромный город, с его неисчислимыми связями, с неизбежной стереотипностью его ситуаций, с автоматизмом массовых реакций; глаз Битова, приученный к мгновенной смене впечатлений, даже и в медлительно-экзотической Азии, как мы помним, увидел все тот же лихорадочный поток моментальных подробностей, на который и было настроено сознание. Естественно, что внутренне собрать себя в этой психологической ситуации можно было лишь ценой напряженнейшего самоуглубления, лишь ценой концентрации внимания на отдельном, отделенном от потока человеке. И Битов, по точному определению критика Игоря Золотусского, обернул острие внутрь. Если бы этого не произошло, мы не имели бы его утонченного аналитизма, сконцентрированного на замкнутой площадке души. Но опыт Битова выявил и свою слабую сторону. Проблема для него — общение. Общение у Битова — или разоблачаемая псевдосвязь, или драматичнейший акт, граничащий с катастрофой самоотречения. Это воистину дилемма между предательством Лобышева и фаталистическим безволием героя «Сада». Впечатление такое, что на общение у героя просто не остается сил— он все израсходовал, когда возвращал самому себе свою природную целостность. Он вернул себе себя и… не знает, что с собой делать.

Здесь мы подходим к главному. Мир личности предполагает в человеке присутствие особой сферы, которую философы определяли по-разному, — от Канта с его нравственным законом до нынешних исследователей, связывающих эту вторую природу человека с понятием культуры в широком смысле слова. Но эта сфера не выводится просто из естественного, природного контура отдельного человека. Она сразу предполагает общность людей, причем не ту количественную общность, при которой лишь гипертрофируются неодухотворенные природные контуры отдельного человека, и человек из милого наивного Бори Мурашова сразу превращается в чудовищного, наивного робота Генриха Ш., — а общность духовную, идеальную, в которой только и получает смысл существование и достоинство личности. Одним словом, здесь мы вступаем в сферу категорий развитого общественного сознания, в котором личность выступает как момент всеобщего.

Барьер, который стоит перед героем Битова на пути к этому всеобщему, — проблема связей. Он научился собирать себя, отнимать себя у безличного потока. Он еще боится — отдавать себя, доверять себя другим людям. Он ощутил духовную цель, но не знает ступеней к цели. Он открыл для себя моральный принцип, но не мыслит моральными категориями. Он понял, что должен действовать «сам», но не ощущает в себе силу, чтобы взять на себя эту ответственность. Критики были правы, когда хвалили Битова за то, что тот остановился наконец, вгляделся в себя, обернув острие анализа внутрь. Слава богу, достижение! Да если бы Битов не остановился и продолжал скакать, как мы с вами скакали шесть лет назад, я бы его и читать не стал. Битов действительно выразил жажду духовности. Но жажда духовности — это еще не жизнь духа. Битову как и всем нам, нечем заполнить ту пустоту, которую надо заполнить. Духовная жажда — еще не духовная культура.

Я говорю не о той профессиональной культурности, которая противостоит неумению или некультурности. Я говорю о культуре духовной, которая противостоит духовному безволию. Это разные уровни. Они связаны, разумеется. В том смысле, что профессиональная культура, конечно, обостряет в нас жажду духовных богатств. А Битов — писатель изощренного профессионализма.

Впрочем, вслушайтесь сами. Не вчитайтесь, а именно вслушайтесь — в ритм, в звучание, в организм фразы:

«Наконец они переехали. Его привычно поразило, как разросся сад и как сам участок будто уменьшился, и дача, заслоненная зеленью, не показалась ему такой громоздкой…»

Это начало повести «Дачная местность» — наиболее совершенной по мастерству и вместе с тем наиболее остро обнажившей внутренние противоречия битовской прозы. Здесь нет внешнего сюжета, как в «Саде» или в «Пенелопе», здесь даже и само действие откатилось внутрь души и здесь герой Битова, литератор, курсирующий из Ленинграда на дачу и обратно, наиболее близок автору. В «Дачной местности» все держится одним напряжением мысли, интонационным ритмом, превращающим каждую фразу в самостоятельно ограненный кристалл. «Наконец они переехали…»

Все та же самая изысканная отточенность сквозит здесь. Когда Битов писал свою Азию — яркий поток впечатлений, — он учился у мастеров двадцатых годов. Теперь резкие цвета Юга кажутся ему неподлинными; «я — северянин», — пишет он; теперь его проза прозрачна, тонка, теперь ее предтечи отзываются где-то в глубинах прошлого века, в глубинах русской культуры, давшей миру великую словесность.

Сравните с этой прозрачностью тяжелую, препинающуюся, неловкую прозу В. Максимова, и вы почувствуете, что толща русской культуры рождает отнюдь не только беллетристические традиции, что в ее истории был, например, период Московской Руси, который, по точному определению одного писателя, кажется «.бессловесным», потому что в нем была слабо развита культура внешнего мышления, — однако именно этот период увенчался Аввакумом, и именно в этот период была впервые собрана воедино духовная жизнь гигантского народа. Так что максимовское бесстилье на мешает мне: Максимов-то как раз впрямую мыслит категориями духовности, еще не (или уже не) подвластными профессиональной изысканности.

Битов же, как литератор, вырастает, конечно, совсем из другого пласта русской культуры. Он сын двух веков послепетровской, просвещенной, европеизированной, литературной России; это «петербургское» наследие чувствуется и в эмоциональном интерьере «Дачной местности», — в сыром, ветреном, питерском воздухе, навевающем мысли, мысли, — и в самом стиле мышления, как бы вскрывающем свой сокровенный механизм.

«Я поеду в город, — оказал он. — «Когда?» — опросила жена. — «Сейчас».

Они поспорили — спорить с ним в эти дни не стоило, они покричали — начал плакать сын, они перестали разговаривать. Наконец жена захотела побыть одна, и Сергей получил разрешение поехать в город».

Вся эта механика по изощренности своей напоминает секреты американских прагматических психологов. Люди только воображают, что они решают проблемы; на самом деле они подсознательно действуют, как биологические автоматы. Накопилось желание покричать — нашли повод, заплакал ребенок, надо затихнуть — рассорились. У ребенка этот механизм и вовсе прост. Все по Вильяму Джемсу: ребенок плачет не оттого, что он горюет, он горюет потому, что его железы выделяют слезы. Но битовский герой прозревает этот механизм не только в окружающих; самое страшное, что он, писатель, знаток душ, в самом себе обнаруживает автоматического человека на каждом шагу, а вот выхода из этого тупика — не знает.

Выход должен быть, и он может быть только духовный. Система моральных ценностей отрывает человека от этой механичности, дает иную опору, иную точку отсчета. Но герой Битова не умеет преодолеть силы тяжести, пригибающей его вниз. По природе своей человек сильный и здоровый, он и опасается этим, он и в духовном сознании остается совершенно природным. Разумеется, он уже не наслаждается, как Кирилл Капустин, слаженной работой своих мышц при беге — он чувствует все тоньше, из спортсмена он превратился в гурмана; но по нравственному опыту он остается тем же здоровым юношей, который (помните «Сад»?) прощает другого человека, не потому, что проникся драмой другого человека, а потому что споткнулся сам. В нем есть природная тяга к простым ценностям; его духовный цикл замкнут на чувственном, эмпирическом уровне. «Он отдаст миру все, что взял у него, — пишет в статье о Битове критик И. Золотусский. — Он отдаст этой дачной местности — ее, дачную местность. И лету, ветру, дождю — их же самих. И это будет то высшее, к чему готовилась его душа».

Увы, это правда, но ликовать тут нечего: лето, ветер, дождь, простая первозданность природы — вот все, чем может ответить герой Битова на услышанную им в себе жажду высшего смысла жизни. Он ощущает простоту вещей и слов, идеи и мысли в нем бродят стадом, как овцы по зеленому лугу, — и эта зелень, эта природная простота, эта тонкая анакреонтика и есть то, чем он пытается заполнить душу. Это так, но если Золотусского это устраивает, если это и есть «то высшее, к чему готовилась душа», — то, знаете, лучше уж нам всем развиваться обратно к дождевому червю, который, как известно, тоже отдает природе «все, что он взял у нее».

Самого Битова этот естественный цикл во всяком случае уже не устраивает. Хотя у него и нет в запасе ничего иного. И отсюда — та тревога, которая разлита в новых повестях Битова. И отсюда — метания героя «Сада», который никак не может понять, «кто же он на самом деле». И отсюда. — состояние героя «Пенелопы», который чувствует, что он не способен вместить то, о чем догадывается, что «это слишком грандиозно для его сознания — врывается и опрокидывает». И отсюда — лейтмотив «Дачной местности»: «пустоту заполнить нечем, потому что тем, чем он собирался ее заполнить… этим… ему не хотелось». Битов ощущает неистинность, неокончательность того мира простых природных ценностей, в который он сбежал из городской суеты. Он смутно чувствует, что эти зеленые лужочки решают совсем не ту проблему, которая его мучает. И он знает непрочность этого решения. В его воображении маячит образ катастрофы, которая развеет весь этот эдем, — она является к нему в виде атомного гриба, описываемого с жуткой предметностью. «И мы полетели, как пылинки…» Чувствует ли Битов, что этот образ: слепой, сметающий все и вся, неостановимый атомный взрыв, перед которым человек не волен, — что такой образ смерти есть точнейший антипод и той жизни, которую рисует себе его герой: человеческое существование, приравнивающее себя к безлично-природной простоте, и смерть мыслит себе в виде безлично-апокалиптического взрыва, в котором мы — «полетели, как пылинки…»

Меня не убеждает этот жуткий образ — как раз потому, что он безличен. Мыслить смерть так — все равно, что ругать солнечное затмение. «Пылинки» все равно ничего не значат. В символе атомного взрыва меня больше задевает другая сторона, именно — что Клод Изерли, сбросивший на людей бомбу, сошел с ума на почве больной совести.

Но такой вариант зла и добро предполагает другое. Совесть не выведешь ни из работы мышц при беге, ни из зеленого лужочка, ни даже из мыслей, которые «мычат и блеют», как стадо. Совесть выявляет в человеке иной уровень. Мы и входим здесь в структуру духовных категорий, в систему общественного сознания, в мир личности, знающей, откуда добро.

Андрей Битов выразил готовность человека воспринять этот мир. Больше — тоску, когда человек вне его. Еще больше: главный нравственный принцип, который сформулирован у Битова с предельной остротой: безличное взаимоотношение людей есть предательство человеческого в них.

И все-таки того духовного общения, о котором тоскует битовский герой, — здесь нет. Переполненный людьми мир кажется безлюдным. Жажда общения «вывернута»; люди общаются полуавтоматически; Битов почти безумеет от этого расстояния между душами, но он не имеет сил преодолеть барьер. Ему не от чего оттолкнуться. Та природная, зеленеющая земля, которая притягивает и спасает его, — не более, чем твердая, осязаемая плоскость, и он не извлекает из нее иного смысла, чем этот — простой и однозначный.

Эта же самая земля, при иной системе духовных координат, может стать понятием, входящим в прочную систему нравственных ценностей. Но, повторяю, здесь будет иной счет, иной язык и иной опыт. И писатель, духовный мир которого мы исследуем под этим углом зрения, явится от совсем иных корней.

2. Василий Белов. «Из этой лесной крепости…»

Когда вокруг нового имени спорят — это дело привычное. Одни говорят «да», другие «нет». Странно другое — когда интерес к новому имени носит сплошь положительный характер. От «Октября» до «Нового мира» все говорят «да». Найдена точка, через которую идут все пути, слово, от которого все согласны начинать. Это слово — «народ».

Суть начинается тогда, когда прослеживаешь, куда же и откуда ведут пути, пересекающиеся в этой точке.

Белов начал тихо. Сидел в вологодских лесах, в «этой лесной крепости», печатался в местном альманахе. Не спешил. Центральная печать знала Белова по изданиям типа «Сельской жизни» и «Нашего современника»; его первая книга — тоненькая книжечка стихов «Деревенька моя лесная», вышедшая в Вологде, — ввела его в литературу как поэта народной традиции, но после Фирсова и Цыбина этот дебют не стал событием. Белов перешел на прозу. Он вписался в тип знатока «углов», мастера сельских или провинциальных очерков жизни. Критика зачислила его в соответствующий разряд авторов из глубинки: на Урале — Астафьев, на Кубани — Лихоносов, а в Вологде — Белов. Он начал как представитель писательского края, слоя, пласта — не столько начал, сколько обозначился: незаметно вписался, присоединился к типу. Наверное, поэтому критика сперва проглядела в нем глубоко личное и самобытное начало. Когда в 1965 году в Василии Белове вдруг открыли оригинального литератора, когда центральная пресса выделила его наконец из провинциального списка как индивидуальность, когда журнал «Москва» устами критика В. Литвинова объявил всенародно: «Народился писатель», то писатель этот, заметим, успел уже войти в возраст Иисуса Христа и Ильи Муромца (Белов 1933 года рождения), а за плечами его была уже и повесть «Деревня Бердяйка», трехлетней давности, и две книги рассказов. Прошел еще год. В начале 1966 появилась первая крупная повесть Белова — «Привычное дело». Ее рвали из рук: январская книжка журнала «Север» сделалась предметом охоты знатоков, имя Белова оказалось в центре литературного процесса.

Явившийся из глубин старорусского Севера, из лесной вологодской Тимоиихи, Василий Белов — ученик ФЗО, столяр, моторист, монтер — пришел в литературу путем, типичным для многих людей его судьбы: через местный райком комсомола и затем через районную газету. Московский литинститут не столько взрастил его, сколько выявил готовое: Белов пришел туда внутренне сформировавшимся человеком, а кончив, ушел оттуда обратно, в свою Вологодчину. Он писал, как жил, и жил, как писал. Потом его открыли, стали рвать на память из «Севера» его по-весть, значит, время пришло…

В духовном развитии Василия Белова угадываются, конечно, те обычные стадии, которые мы с такой резкостью наблюдали у Андрея Битова, и его, вологодского, потянуло куда-то в юности, и он тоже шатнулся было вдаль: утвердить себя… Но у Белова этот импульс едва обозначен, и вот, пожалуй, единственное о нем свидетельство: «Все искал чего-то вдалеке, по земле метался вкривь и вкось, а теперь вот в тихом городке все, что надо, все почти нашлось…» Лейтмотив Белова — ложность отпадения, приход на круги своя, чувство внутренней традиции, тяга к корню, духовная прочность: возврат.

Тенденция не новая. В Белове отражается душевное движение, которое последнее время сделалось чуть не общим местом в нашей словесности, так что «Литературная газета» сочла себя обязанной даже открыть дискуссию о тяге вспять и о «мышлении вздохами», коему В. Камянов дал меткую характеристику: «Вдруг нахлынет на человека, словно волна, тоска о далеком и давнем, вспомнится босоногое детство. пройдет перед мысленным взором полузабытая деревенская родня, пройдет и вроде укорит… И нам, читателям… надо просто… слушать лирический голос, который такт за тактом ведет мелодию ностальгической грусти, мотив душевного слияния родных возле древней хранительницы семейных связей». Характеристика. которую можно отнести к ранней прозе Белова и наверняка — к большому количеству пишущих в его русле.

Тяга к истокам действительно породила у нас беллетристический штамп, по которому критики и дали залп. Это участь всех беллетристических штампов. Но ведь стоит же что-то за этой модой на стилистику вздохов? И только ли психология, о которой пишет В. Камянов? Верно, тут есть план чисто биографический: стремление удержать в душе воспоминания детства — черта, свойственная людям отнюдь не только сельского происхождения. У нас эта черта имеет деревенский оттенок: мотив родни, оставшейся в избе, — продолжающееся следствие гигантского социального скачка сдвига послереволюционных десятилетий, мощного броска деревни к городу — отсюда столь характерная для нашей литературы тема интеллигента в первом поколении со всеми его психологическими проблемами. Эта живая, личная, биографическая ностальгия действительно объясняет пафос и стиль многих нынешних писателей, так что в литературно-критическом плане гипотеза Камянова работает на все сто процентов.

Но есть еще другой план: нравственно-исторический. Есть вековая традиция русской литературы, с ее раздумьями о человеке-страннике и о почве — не в социальном, а в этическом плане. Есть старая тема всеотзывчивости человека, имеющего нравственную опору. Есть завещанный нам вопрос о связи человека с миром. Иначе говоря, есть моральная проблематика, над которой наша литература продолжает размышлять независимо от того, в первом или в пятом поколении горожанин взялся за перо, в деревне ли Бердяйке, или в городе Москве умерли его деды, такая или этакая у него родня. В этом плане нынешняя тяга к истокам носит не частно-психологический, а, я бы сказал, общественно-моральный характер и является реакцией не на социальные переселения в двух-трех поколениях, а на двух-трехвековое развитие аналитической культуры нового времени, создавшей нынешнюю цивилизацию и расщепившей человека на функции. Тяга к деревенскому детству — лишь частный вариант тяги к духовной целостности в этих условиях. Человек иначе не может.

Острый интерес к прозе В. Белова (для меня, во всяком случае) объясняется вовсе не вздохами по избе. Если видеть в Белове только это, то он может занять скромное место в длинной шеренге сельских бытописателей, имя которым легион. Смысл интереса к Белову в том, что у него чувствуется этическая тема; он исследует становление личности; он отвечает на вопрос вопросов — как быть вместе со всеми и при этом быть самим собой.

Путь Белова не обозначен ясными вехами. И все же этот путь есть, и он содержит свой итог. Василий Белов идет к этому итогу совсем иначе, чем Андрей Битов, — потому что вырастает герой Белова в совершенно иной нравственной среде.

Эта среда описана в его первой повести. «Деревня Бердяйка» для Белова — приблизительно то же самое, что азиатские дневники для Битова. Это череда впечатлений, впервые пассивно отразившаяся в сознании. Это сознание до-личностное, еще не отпавшее от среды. Это существование, всецело определенное средой, не знающее личного момента.

Деревня Бердяйка — старорежимный, милый, бревенчатый порядок домов, скрип коростелей и хрупанье коров, кряжистые мужички-плотники и терпеливые бабы, гармошка, звучащая под вечер, и «славутники»-парни, идущие на гулянье к «славутницам»-девкам по вековому ритуалу, древние старики, лежащие на печках в спокойно» ожидании смерти, забористая речь, пересыпанная ядреными словечками 1-сдобренная крепковатым юмором, — узорная старина, описанная точно таким же узорным, тяжеловесным языком. Вот так:

«Отплясавшись, Саша поспасибовал потного, взопревшего от натуги Веньку и подошел к девушкам:

— Хоть поплясали бы, что ли…»

В этом медлительном и густом повествовании не запоминаешь лиц — Белов и не знакомит нас с героями, он просто называет их, своих старых знакомых, и, как правило, — деревенскими прозвищами: «ядреный, как березовый кряж, Никаша»; они и исчезают так же естественно, как появляются: тот тихо помер, тот уехал, этот женился. "В их поступках почти совершенно не прояснены мотивы; Белову достаточно сказать: в деревню вернулся Генко Илюхин; потом Генко видит темнобровую Валюшку («большие, загнутые ресницы, чистая, ни одного пятнышка, розовая щека…»); потом они уезжают из Бердяйки уже как муж и жена. Откуда, как, что? Неважно. Валя «целый день ждала Сашу, но он не пришел… а пришел Геннадий…» и «через несколько дней они уезжали из Бердяйки…». Этот полный отказ от личных мотивировок вытекает из ограниченности примитивной нравственной ситуации.

В нетронуто-естественном существовании Белов наивно пытается нащупать уровень всеобщего смысла. Его герой, пропускающий сквозь себя всю эту медленно текущую жизнь, знает, чему она, как целое противостоит. В подчеркнутой бессюжетности его деревенской жизни таится свой общесюжетный результат, хотя он и не выявлен четко.

Следя за естественной, никуда не движущейся жизнью героев, мы с неизбежностью наталкиваемся на вопросы: ну и что? К чему все это? Что из этого? Белов словно ждет этого вопроса, он незаметно провоцирует его в нас, и когда мы наконец начинаем искать в жизни его героев какой-то вне этой жизни состоящий смысл, то и получаем главный ответ: а ничего из этого не следует. И не должно следовать. И не спрашивайте с жизни ничего другого, кроме нее самой.

Вот эта-то жизнь, природная, земная, простая, полная трудов и горестей, радостей и забот, и есть последняя истина. Первая и последняя. В таком подходе к жизни сказывается ограниченность и узость авторского взгляда на мир. Бытие Бердяйки настолько самососредоточенно, что деревня почти не замечает своих оппонентов.

Личностный выбор будто бы неважен для героев Белова. В этой повести героини выходят не за тех, кого ждут, а рожают не от тех, за кого выходят, и это обстоятельство, которое в другой системе этических координат могло бы стать предметом драмы, здесь не нарушает этического равновесия: чтобы поддерживать простую жизнь, Бердяйке достаточно рожать побольше, а кто, от кого — это еще впереди, эта личностная этика прояснится у Белова позже, а сейчас он знает одно: «Бердяйка живет, что бы ни творилось на земле».

Ну и что?

Она не реагирует на этот вопрос.

Вспомните: впервой повести А. Битова состояние героя определялось лишь реакциями на внешние раздражения. В первой повести В. Белова состояние героя тоже определяется извне — оно и определено средой и ограничено ею: на раздражения, внешние по отношению к самой материнской среде, герой Белова вообще не реагирует. Герой Битова начинался с «жизни навылет». Герой Белова начинается с «жизни в себе».

И это составляет своеобразие его внутри так называемой деревенской прозы.

Сравните Белова с Виктором Лихоносовым. Они почти ровесники; у них много общего в судьбе и в творчестве; они занимают в реестрах критики одну графу. В. Лихоносов, сибиряк по рождению и краснодарец по жительству, пишет не лесную Вологодчину, а Зауралье либо степную станичную Кубань, но это иной географический вариант того же ландшафта души: В. Лихоносов влюблен в село, в его старинный уклад, в тягучие песни, в просторы, в полевую тишину. Он уважает в сельских жителях простоту и чистоту и ту нравственную связь, которая объединяет всех: стариков и старух, парней и девушек, детей и взрослых. Этот традиционный мир — нравственный эталон. В «Чалдонках» деревенские слегка тушуются перед приехавшими студентами, но Лихоносов твердо знает, что истина на стороне первых, что здоровая чувственность чалдонок выше и чище нервной рефлексии студента Миши, который хоть и тянется к ним, но вряд ли способен понять, почему приласкала его тоскующая в одиночестве Варя. В повести «Родные» мы видим переселившихся в Сибирь воронежских крестьян. Их так же тянет на родину, как и героев Белова… Но вот и разница. Лейтмотив Лихоносова: все проходит, на родине все переменилось, там своих не осталось, и мест-то не узнать. Герои Лихоносова — странники, в них заложена не только патриархальность Ноя, но и любопытство Адама, недаром Лихоносов так почитает Ю. Казакова с его «Адамом и Евой». «В деревню, снова подумал я, в деревню!» Так любит деревню блудный сын. «Уезжать мне всю жизнь… Уезжать и возвращаться…» Он искренне тянется к простой жизни, но простая жизнь могла бы сказать ему словами любимой женщины: «У тебя на первом месте какая-то своя идея… книги, путешествия, еще что-то… а потом уж я… А ведь вы у нас всегда на первом месте». Наверное, Лихоносов более характерен для современной прозы, чем Белов: время-то подвижное. Но я отмечу то, что важно: у Лихоносова деревенское — извне, хотя он и готов всякий раз, возвращаясь, вставать перед сельскими жителями на колени.

Теперь вникните в своеобразие деревенской прозы Василия Белова. Не узнать родных мест — мотив совершенно невообразимый для него: у Белова человек не странник, а житель.

Он не знает бытия, взятого со стороны, извне.

Его проза, пронизанная любовью к деревенскому быту, к старинному, устоявшемуся, укоренившемуся жизненному укладу северного села, могла бы, конечно, стать элементарным и плоским почвенничеством, если бы Белов сделал эту старину объектом, предметом любования. Но в том-то и дело, что нравственный облик Белова-писателя с самого начала абсолютно исключает момент подглядывания, любования со стороны — Белов весь внутри той жизни, которая его порождает, он не может сделать эту жизнь предметом профессиональной эстетики, потому что носит ее в себе. Его стиль, весь насквозь пронизанный узорными речениями северных крестьян, мог бы стать стилизацией, искусностью, орнаментом, если бы узорность речи была для Белова объектом созерцания, моментом профессионального мастерства, но она для него — существование, раскрытое изнутри.

В том, как Белов слушает народную речь, угадывается, конечно, литературная традиция. Перечитайте беловскую «Колоколену»: «Ой, говорю, москвич невыделанный, гляди, выхолостишься. Полтора-то рубли привез, да и нос в небо, подожди, говорю, живо без порток набегаешься. Вот, выложила я ему этакую лекцию, гляжу, нафуфырился, как петух под дождем. Я, гу, не криви губу-то, не велик министр…» Конечно, это не наивная запись, в этом воспроизведенном резном говоре чувствуется Лесков, чувствуется и Шолохов, с его казачьими байками. Белов недаром попал в умельцы, в искусники, так что когда журнал «Вопросы литературы» устроил анкету о языке писателя, то к Белову обратились с вопросом сразу же: уж он-то вроде бы явно внутри словесной системы, уж он-то «проблемой языка» вовсю занимается.

И что же? Ответ В. Белова поразителен. «Проблемы языка», как таковой, он вообще не принимает. Никаких противостоящих систем словесного искусства не признает.

Тут корень его этики. Нет языка отдельно от бытия. Нет проблемы отдельно от жизни.

Поэтому, например, отточенные лесковские или шолоховские элементы стиля так просто соединяются у Белова с трогательными и совершенно тургеневскими красками (легко ли, вообще говоря, примирить шолоховскую густоту с тургеневской прозрачностью?). У Белова все это соединяется не в словесной системе, а в «дословесном» переживании, ибо он не описывает, а вживается, и чувства у его героев кажутся не событием, а простым бытием.

Белов влюблен в тип тихой деревенской девушки, он знает именно этот, потаенно-лирический вариант характера, он почти не пишет боевых, лихих, агрессивно-задорных деревенских девчат, он пишет мечтательно-одухотворенных, любящих несложно и прочно, плачущих тайком. Эти тайные слезы характерны; у Белова, если и плачут, то уйдя куда-нибудь, убежав с глаз, горюют, а не демонстрируют. Следя чутко и влюбленно за сердцем своей Любы, Белов не слишком заботится о связности действия и живописности повествования — весь смысл и сюжет его прозы в том, как просто и доверчиво вырастает любовь в тихом сердце.

Вспомним, что и проза Андрея Битова держится не внешним сюжетом и не искусной живописью, а такою же внутренней логикой душевности. Эти писатели оба вскрывают структуру психологического процесса, они пишут человека морального. Но существо их этических открытий разное.

А. Битов открывает психологический стереотип. Из этого стереотипа человек у него любой ценой хочет вырваться.

В. Белов тоже открывает психологический стереотип. Из этого стереотипа человек не собирается вырываться: в нем человек вполне выявляет себя. Это уже не механический стереотип толпы — это органический стереотип традиции, стереотип ритуала, принципиально отличный от мгновенного отчуждения людей в толпе, потому что он строится на ином основании. Рассказ «Люба-Любушка» характерен для Белова тем, что все идет здесь по обязательному ритуалу, но доверчивая живая душа действительно всецело выявляется в традиционном действии. Люба ждет праздника потому, что должно там что-то радостное произойти, и вот она видит на гулянье черноглазого парня, и потом ей снится тот большой праздник, и, проснувшись, она начинает беззвучно плакать… Отчего? От счастья и тревоги, оттого, что наступило имен-, но то, чего она ждала. Пойдет и дальше, как она ожидает. Вместе с другими парнями этот черноглазый придет к ним в село на посиделки, и она выйдет к нему… и все что произойдет — опять-таки по заведенному обычаю: его дружок шепнет ему словечко, и черноглазый пойдет из избы, а к ней, Любе, подойдет Агнейка и тоже шепнет, «и тогда будет то счастье, которого ждала Люба, о каком думала всегда и жила для него. Агнейка ласково поглядела на подружку и глазами показала на то место, где ждал Костя. Люба, как во сне, прошла туда, присела на стул…».

Теперь сообразите, что все, что известно нам об этом черноглазом Косте, укладывается в те строки, которые мы цитировали выше. Люба фактически ничего не знает о нем…

Сравните «Любу-Любушку» с битовским «Садом». Можно ли там, в той системе координат, представить себе нечто подобное? Там любовь возникла, как мучительный результат анализа, там все дело было именно в том, что за человек, и недаром Ася кричала: «Да, я такая!» Там предполагался драматический выбор, решение, и на решение у битовского героя не хватало душевных сил.

Там не хватало щедрости.

Здесь все состоит из щедрости, которой неважно, кто.

Душевная щедрость — единственное основание любви у Белова.

Лейтмотив прозы Василия Белова— возвратившаяся любовь. Она возникает, как эхо, она дремлет в сознании, заваленная пластами новых судеб, она погребена и забыта… Но вдруг шевельнется что-то (обычно у Белова: приезжает человек в родные места). Увидит покосившуюся калитку, услышит звук отбиваемой косы — и со дна души встает… первая любовь. Эта вот прочность, мощь души, в которую если попадает что, то навек, и противостоит в беловском человеке преходящей череде обстоятельств.

Человек у Белова вырастает не в безликой толпе, не на узких городских улицах, а на огромных пустых просторах, и осуществить себя как человек он может только через общение. И вот идут девки и парни за десять километров в соседнее село, чтобы под гармонь сплясать и прокричать частушки, чтобы увидеть тех, заозерных, чтобы пообщаться. И старик Гриша зовет к себе другого старика, Тишу, на посиделки, а Тиша, его давний соперник, все медлит, все выдерживает характер, чтобы соблюсти достоинство и прийти последним, но в душе у него все переворачивается от нетерпения. Героям Белова, в общем, все привычно, — недаром этот внутренний принцип их бытия (э, все перемелется, дело привычное) в лучшей повести Белова выделился, как формула, в заглавие, — но к одиночеству они привыкнуть не могут, одиночество невыносимо, от одиночества они лезут в петлю; общение никогда не тяготит их — оно дано им в традиции.

Любопытно, что герой Белова очень охотно общается с детьми и стариками. Это общение не равное и не партнерское; старики у Белова, подобно деду Щукарю, несут обычно всякую околесь, так что герой открыто над ними подтрунивает; подтрунивает и над слабостью детей. И то, и другое легко ему.

Вспомните теперь А. Битова; его герои если общаются, то лишь с равными себе партнерами; стариков и детей они, как правило, около себя не видят, не воспринимают; вспомните тягостный разговор с отцом героя «Дачной местности» — с какой болью сыновнее чувство пробивается сквозь стену отчужденности: отец — не партнер, он слишком «другой» для партнерства, слишком старый. В маленьком сыне герой А. Битова любит именно потенциального партнера, он общается с сыном не как с ребенком, а как со взрослым, он игнорирует в сыне ребенка — и это есть его, Битова, знак высшего уважения к человеку: общаясь, он признает в человеке только равного, иначе он просто не общается.

У В. Белова же люди не равны. Старики и дети — именно слабые, прошлые или будущие, но не теперешние люди. И это не мешает общению.

Решающий пункт этики Василия Белова состоит в том, что он не знает абстрактного добра, отдельного от существования, как не знает и никакой абстрактной истины, отдельной от этой конкретной, осязаемо-ценной жизни. Мужики шумят: «…вот придет время, жить будет добро, а жить будет некому». Это поразительная фраза. «Некому» — уже исключает добро. Ибо добро — не отвлеченная сущность, к которой люди подставляются. (Помните, у А. Битова парень бежал из студентов в работяги: эти-де к «добру» ближе… Или еще, в «Саде»: полюби меня черненькую… Битов исходил из того, что добро и зло вообще предшествует людям, от этого он и мучился. Н. Суханова прямо говорила об этом же: какое добро, если нет людей?) В. Белов не знает отдельного добра и зла, он знает одно: все люди разные, значит, добро бесконечно разнообразно, и, значит, его смысл — только конкретен. «Да что я тебе, худа хочу, что ли?» — кричит Митька, сманивая Ивана Африкановича на легкие заработки в город. «Какое — худа, сам знаю, что не худа, — отвечает Иван Африканович. — Только ты и сам, может, не знаешь, где оно мое худо, где добро…»

Интересно, что в сугубо деревенской прозе Белова почти нет неприязни к городским жителям. Неприязнь едва проявляется в ранних рассказах; в зрелой прозе отношение сельских жителей к городским — сложное, но вовсе не отрицательное. Городские для Белова — чужие, другие, иные, чем живущие здесь. Но они нигде не предстают как «худшие». Сельские жители — тянутся ли они к городу, или, напротив, возвращаются в родные места (возвращение на родину, как я уже сказал, — лейтмотив у Белова, и еще лейтмотив — тоска стариков, дети и внуки которых разлетелись по городам), но, отстаивая перед городскими свое достоинство (в городах людей много, там сердечного стука не слышно, пишет Белов), сельские жители нигде, ни словом не осуждают их.

Духовный человек рождается у Белова из человека традиционного. Есть и в этом процессе художественные издержки: духовная слабость выявляет себя не в мнимом возбуждении и экзальтации (как у Битова) — у В. Белова момент слабости проявляется, как тяжеловесная медлительность, как нудная похожесть будней, как власть уклада; и лишь там, где в ранних рассказах человек у Белова остается еще функцией уклада, — его деревенский опыт противоречит опыту городскому, взятому на таком же внешне функциональном уровне; и лишь там, увидев накрашенные ногти городской женщины, герой готов усмехнуться с горечью: ему признака достаточно. Смысл нравственных поисков Белова в том, что проблематика сугубо деревенская постепенно преображается у него в проблематику человеческую, а сельский житель начинает интересовать его уже не как сельский житель только, а как человек.

Оглянитесь на нашу деревенскую прозу, и вы почувствуете, что, выходя из толщи ее опыта, Василий Белов выражает самую суть ее сегодняшних устремлений. В прошлом десятилетии деревенская проза шла у нас от факта и цифры, она возвращалась к человеку через дверь экономики и социологии, она действовала легким и подвижным жанром — очерком, она двигалась от Глеба Успенского, от Энгельгардта — она разрабатывала новые жизненные пласты, она шла, ощетинившись экономическими выкладками и социологическими законами, — пятидесятые годы дали литературе Овечкина и Троепольского, Дороша и Калинина.

Шестидесятые — дали нам В. Шукшина и В. Лихоносова, Г. Семенова и В. Белова. От человека экономического, материального — к человеку нравственному, духовному — так меняется ракурс. На смену дискуссиям о колхозном производстве приходят в связи с деревенской темой дискуссии о добре и зле, о любви и верности. Этика теснит экономику. Теснит в повестях, теснит и в статьях. Я не имею в виду, конечно, исследовать здесь общие перспективы деревенской прозы, но рискну дать некое предположительное мнение о направлении ее поиска.

Возьмем какого-нибудь дебютанта этой темы… Ну, хотя бы Ивана Зубенко, которому всего год назад в «Литературной России» давал напутствие Сергей Антонов, открыватель деревенской души сороковых годов… Зубенко — очень молод, его биография характерна (школа ФЗО в Ростове, стройки, поездки; сейчас — в Краснодаре, машинист, пишет — о деревне и о тайге). В центральной и местной прессе опубликовал немного; пока — первые вещи, и в них очень сильно ощущается непосредственное давление материала. В «Бронзовых соснах» («Дон», 1966, № 2) это косматость тайги, буйные чувства сплавщиков. Улита любит Гавриила, Степанида — Маркиана. Буйные краски и чувства сплетаются в орнамент, где диковинные имена героев так же самоценны для автора, как елани, крутояры, гольцы и другие элементы представшей ему узорно-девственной природы. Подобная романтическая трактовка таежной темы — не новость: полистайте журнал «Юность» за последние годы, и вы найдете там все это; но любопытно сравнить, что выявлялось под узором подробностей пять-шесть лет назад и что теперь у молодого рассказчика; Подспудная тема Ивана Зубенко — вовсе не экспрессивная производственная лихость, как, например, у Ю. Полухина (во «Взрыве») и у всей отошедшей уже литературной волны начала шестидесятых годов. Подспудная тема Ивана Зубенко — сосредоточенная тяжесть чувств и отношений, медленное, ушедшее внутрь вызревание страстей. Эту же защищенность сокровенного можно нащупать и в этюдах Зубенко в «Литературной России». У него дед глядит в небо и шепчет: «Хорошо… А умирать все-таки придется». «Деду семьдесят два года», — спокойно замечает автор. Возможно, этот эпизод навеян Довженко. Сам автор называет других учителей: Бунин, Платонов, Казаков. Я не могу сказать, что в рассказах Ив. Зубенко это наследие освоено вполне, но выбор учителей определенен; в устах молодого писателя, одного из тех, кто будет определять характер нашей прозы завтра, — он носит многозначительный характер. Вы можете счесть деревенскими писателями Г. Успенского, Неверова или из нынешних — Дороша. Но Бунин и Платонов — писатели явно не «деревенские», даже там, где они пишут о деревне. Речь, однако, не о них, а о нас, о смене ракурсов нашего сознания: от человека внешнего и экономического — к человеку внутреннему и духовному. В сущности, то же самое происходит в городском варианте: вспомните ранних героев Аксенова с их культом новых брюк, новых словес и новых вкусов — они были рабы этого обновленного быта, они исчерпывались этими конечными ценностями; понадобились усилия и самого Аксенова, и других писателей, чтобы пробиться сквозь этот экстерьер в глубь человека… Но этот процесс мы уже прослеживали на примере Андрея Битова.

Василий Белов со своего конца идет к тем же ценностям, что и Битов, — ищет в человеке моральную опору, независимую от преходящих обстоятельств; Белов нащупывает эту опору с непосредственным нравственным чутьем, доставшимся ему по традиции, — и он тоже вплотную подходит к категориям морали, он их всем существом чувствует, и…

И здесь перед ним возникает самая трудная проблема. Внутренняя точка с опоры у него дана человеку изначально: он ее не выбирал; и она работает до тех пор и при том условии, что человек остается в лоне традиционной действительности. Стоит отдельномучеловеку выпасть…

Впрочем, здесь я перейду на конкретный материал. В одном из рассказов Белова эта драматическая возможность вдруг реализуется жутким событием; и тогда смутное чувство, что за линией деревенского горизонта возможен совсем иной, по иным законам живущий мир, оборачивается настоящей душевной катастрофой.

Рассказ называется «Дожинки». Он написан от лица мальчишки военных лет, который стал свидетелем драки двух односельчан, двух бывших солдат, которые вернулись с фронта лютыми врагами. Страшная сцена, в которой во время праздника дожинок эти вчерашние солдаты, напившись, обвиняют друг друга в предательстве, кончается поножовщиной и убийством. Серегу схоронили. Николай восемь лет отсидел, вернулся и умер, не протянув и недели; он жить не мог: между этими людьми произошло что-то страшное, а что именно — было непонятно рассказчику, и узнал он разгадку много лет спустя, и разгадка была вот какая.

Односельчане воевали вместе, вместе попали в плен, на допрос к немецкому офицеру, оба запирались, когда их вызывали порознь, а потом этот офицер фашистский сделал элементарный ход:

«— Знаете вы друг друга? — спросил у Николая… — Знаешь, спрашиваю? — заорал он.

Николай отрицательно покачал головой.

— А вот этот гусь говорит, — офицер намеренно спокойно кивнул на Серегу, — что знает тебя. Вы же из одного взвода.

Серега открыл рот, чтобы крикнуть, что он ничего не говорил, что все врет, сволочь… Удар по темени свалил его с ног… Николай сквозь зубы циркнул слюной на лежавшего Серегу…»

Они спаслись оба, спаслись случайно и порознь, и встретились уже после войны. И уже друг другу не верили. И потом это все обернулось страшной пьяной сценой с обвинениями в предательстве, убийством одного, смертью и другого — смертью от тоски. А ведь оба, заключает Белов, были не виноваты.

Но если оба были не виноваты, спрашиваю я, то должна же быть причина, из-за которой два честных человека стали врагами и погибли!

Белов не обвиняет их. Но в его рассказе обнажается тревога, которая в других рассказах едва угадывалась. Наивная, нерасчлененная доброта, за которую Белов в принципе любит своих сельских жителей, действует далеко не всегда. Что ж, выходит, достаточно появиться какому-нибудь элементарному провокатору, чуть более искушенному, достаточно сказать: «А этот гусь говорит…» — и что же? Как легко обмануть эту доверчивую доброту, как легко обернуть во вред — ведь много лет спустя в ножи пошли, и не виноваты вроде, а ведь попались на пушку! Боль и тревога, которую испытывает при этом Белов, открывает нам нравственную ограниченность его героев. Их цельность помогает им лишь в пределах породившей их ситуации. Стоит ситуации перемениться — и они падают жертвами этой своей примитивной цельности. В сущности, стоит оторваться от родной почвы — и они бессильны. Герой Белова имеет точку опоры, как существо традиционное; как личность он этой опоры еще не имеет.

Вернусь к статье В. Камянова о «мышлении вздохами», именно к той точно сформулированной ее части, где говорится об опасностях этого типа мышления. Тяга к ограниченной цельности, к устойчивости и стабильности очень легко застывает в стереотип. «Стабильность… становится нормой». «Там, где обнаружена святость, кончаются поиски и начинается канонизация». И — главное: «Единичное, неповторимое уступает место типу». Так реакция на бездушную математику усложненного и, как формулирует Ка-мянов, «шибко грамотного» мира может дать точно такой же бездушный стереотип, замешанный на простоте и доверчивости, как на универсальных дрожжах. Известно, однако, чего хуже может быть простота. Опасность, о которой пишет Камянов, реальная, и Белов не мог не выявить ее на своем пути. Наиопаснейший момент — это то, что отразилось в «Деревне Бердяйке», потому что там нравственный стереотип еще не воспринимался как стереотип, и из кротости сельских жителей, при желании, можно было вывести все что угодно — от программы устранения городов до беспрограммного погружения в самостийное это бытие, которое «в себе», «для себя», «из себя» и т. д. Все дело в том, что сращенность человека с лоном, с почвой, с судьбой может быть разрешена как проблема либо в сторону личного бытия, где эта почва становится нравственной опорой, либо в сторону бытия безличного, где она становится для личности могилой, а для литературных качеств произведения — тупиком. Эта принципиальная опасность Белову грозит постоянно, это как бы обратная сторона его открытия; но чем дальше он пишет, тем резче чувствуются эти внутренние «оступания в хлябь».

Новейший рассказ В. Белова — «Мазурик» в февральском номере «Нового мира» — кажется мне примером такого оступания. Пересказать рассказ трудновато, но если говорить просто — перед нами еще одна деревенская бывальщина, байка, в которой мы должны любоваться лихим молодцем, причем лихость на этот раз выражается в умении, так сказать, безнаказанно стибрить что плохо лежит. Тащит наш мазурик по мелочи, и без зла, — то кнут стянет, то клок сена и однажды даже, изловив ночью на улице козу, прется с нею к хозяйке, у которой стоит на постое (это чтобы не платить, значит): «Дои, мать, да быстро!» А та, судорожно выдоив козу, обнаруживает, что эта коза — ее собственная. Одним словом, баечки получше, баечки похуже, и интонация вполне занимательная, однако читаешь, и все вертится в голове вопрос: к чему все это? И глядя, как прихватывает Сенька-мазурик очередной плохо лежащий кус, думаешь: наконец это все? Все!

Я, правда, вышеописанных ощущений в зрелом возрасте не помню, за мной разъяренные хозяева не гнались, сужу извне; и все же рискну заверить, что отнюдь не нарушение уголовного кодекса смущает меня в этом рассказе; это еще ладно бы, чего не бывает. Вот у Битова герой в «Саде» облигацию стащил, так я даже защищал его перед одним критиком: любовь, знаете… Здесь меня смущает другое: бедность человеческого сознания, бедность авторского отношения. Похождения Сеньки-мазурика описаны в интонации «во, дает!». А я хочу знать, почему «дает». Я не ищу развлечений. Я ищу ответов. После «Привычного дела» я вообще многое ищу в Белове. Теперь с Белова спрос другой. Автор «Деревни Бердяйки» писал этнографическое бытие, вообще не задумываясь о конечном смысле этого бытия. Автор «Привычного дела» — задумывается. Он прорывается сквозь вековые стереотипы к личной судьбе, он ищет нравственный смысл происходящего, он чувствует, что за безличным укладом должен выявиться высший уровень бытия.

В «Привычном деле» — разрешение беловской темы. Здесь Белов подходит к вопросу о личности, о том начале в человеке, которое определяется как раз неспособностью свестись к стереотипу. Эта лучшая и самая совершенная вещь Белова отличается от прежней его прозы не только тем, что все мотивы собраны здесь воедино, что Иван Африканович — характер синтетичный, что он вобрал все черточки любимых героев Белова: их спокойную мудрость, их простую серьезность, их терпение, доброжелательность, душевную щедрость. В этом смысле последняя повесть Белова, конечно, венчает его поиски; здесь главная этическая тема Белова — неуязвимость внутренне цельной жизни — концентрируется, оформляется, увенчивается формулой. «Привычное дело» это рефрен: какая ни напасть — Иван Африканович все выносит, дело привычное. Эта повесть и в сюжетном отношении итожит знание Белова о человеке, она развивается не динамически, а как бы по лирическим темам; сцены из жизни Ивана Африкановича высвечивают в его душе разные стороны, как высвечивает солнце землю с разных сторон; так эти люди веселятся — а вот так они относятся к детям, а вот так к природе; так они любят, так трудятся, таковы они в старости и т. д. Повествование движется не сменой событий, а сменой точек наблюдения.

Но в этой эпической традиционности уже ощущается нечто для Белова новое: острое ощущение пронизывающей все единственности судьбы, жизни данного человека. Ощущение судьбы личности.

Прежде у Белова рождение и смерть уравнивались в покойном и невозмутимом течении жизни, которая была всегда права — независимо от того, за Сашку вышла Анька или за Генку, и от кого она рожала, — лишь бы жизнь продолжилась. Теперь выявилось нечто новое: и смерть есть трагедия, и любовь Ивана Африкановича к жене Катерине — уже не то щедрое, природное нерасчлененное чувство, каким Люба-Любушка готова была одарить незнакомого «черноглазого парня»; теперь перед нами любовь сугубо личная, незаменимая, окрашенная совершенно новой тревогой, — любовь единственная.

Моральная тревога вообще не была свойственна Белову в прежних вещах, за исключением разве рассказа «Дожинки», в котором угадывается Белов нынешний. Моральная тревога возникает теперь, когда сквозь традиционное бытие протягивается линия личной судьбы. Здесь уже ничего не заменишь: рвется — навсегда. В прошлых вещах у Белова все было поправимо: уехал Иван Африканович в город на легкие заработки, сглупил — так и возвратился же с первой станции, исправил дело, и обернулось все веселой историей в духе деда Щукаря: «.Почему без билета? Объяснил я все дело: и как билет покупали, и как Митька остался. Вот, говорят, сроку тебе три часа, чтобы ехал домой, а штраф, дескать, через колхоз вытребуем. Я говорю, ехать-то мне не на что. А это, говорят, наше дело пятое, три часа тебе сроку. Да. Вышел я из милиции… Идти к главному начальству?.. Сам думаю, куда я пойду, некуда идти, пока до бога доберешься, апостолы голову оторвут. Вышел из вокзала, гляжу — поезд подошел…»

Весь этот эпизод, опубликованный Беловым как рассказ в книжке 1963 года, вошел в повесть «Привычное дело», вошел во всей своей щедрой, безмятежной, неуязвимой комичности… Но… что-то новое открылось в нравственных связях беловского человека. Его смешное путешествие лишь копит в нас тревогу. Перед нами уже не просто эпизод, самоценно-смешной, как раньше. Мы все время думаем, что, отправившись из дому, Иван Африканович оставил дома всех своих близких, и жена его надорвалась на мужской работе, и лежит при смерти, и зовет его, а он итого еще не знает…

А когда узнаёт Иван Африканович. что умерла без него Катерина, — то падает на дорогу, зажав руками голову, и землю грызет, и жить больше не хочет — как жить, если человек, для тебя единственный, умирая, не дождался…

Это уже не безмятежный эпос природного человека. Это драма личности.

Это не нравственный закон, данный тебе без тебя. Это духовная связь, которую ты сам носишь в себе, за которую ты сам ответствен, которая если рвется, то навсегда, и, значит, духовная измена здесь смерти подобна.

Василий Белов, чья этическая проблематика естественно росла из непосредственного чувства, подходит к мысли о духовном единстве каждого человека, о законе и смысле любой жизни — он вплотную подходит к тем категориям, в которых человек осознает себя уже не просто как природное, но как духовное существо. Общение, которое прежде столь щедро осуществлялось с каждым встречным, теперь сконцентрировано на одной точке, на том духовном союзе, который незаменим. Жизнь вытянулась в струну. Обозначился личный долг.

Резко постаревший, измученный памятью, Иван Африканович уходит в лес и сбивается с пути. Его привычное чутье изменяет ему, да и зачем все это теперь? Обессиленный и изголодавшийся, он испытывает самый жуткий страх, известный героям Белова, — страх одиночества.

Одиночество и смерть сливаются перед его мысленным взором. Человек остается один на один с самим собой. Начинается испытание духа.

«Нет, не выбраться. Каюк. Силы ногам хватит до полудня, может, до ночи, а потом — каюк. Ослабну, задрожат коленки… Дней пять-шесть проживешь на ягодах, потом не сможешь ползать. Крышка. А что там-то, на той-то стороне? Может, и нет ничего, одна чернота, одна пустота?»

Иван Африканович раньше никогда не боялся смерти. Думал: не может быть так, что ничего не остается от человека. Душа ли там какая, либо еще что, но должно ведь что-то оставаться, не может случиться, что исчезнет все, до капельки!.

Теперь же он вдруг ощутил страх перед смертью, и в отчаянии приходили обрывочные, жестокие мысли:

«Нет, ничего, наверно, там нету. Ничего. Все уйдет, все кончится. И тебя не будет, дело привычное… Вот ведь нет, не стало Катерины… Как в воду канешь, пусто, ничего… А кто, для чего все это выдумал? Жись вот эту, лес вот, мох всякий, сапоги, клюкву? С чего началось, чем кончится, пошло все это? Ну, вот родился я, Иван Африканович…»

И вдруг Иван Африканович удивился, сел прямо на мох. Его как-то поразила простая, никогда не приходившая в голову мысль: «Вот родился для чего-то он, Иван Африканович, а ведь до этого-то его тоже не было… И лес был, и мох, а его не было, ни разу не было. никогда совсем не было, так не все ли равно, ежели и опять не будет? В ту сторону его никогда не было, и в эту сторону никогда не будет. И в ту сторону пусто, и в эту. И ни туда, ни сюда нету конца-края… А ежели так, ежели ни в ту, ни в другую сторону ничего, так пошто родиться-то было?..»

Вспомните Достоевского: «Если нет бессмертия, то какой же я капитан!» Вопрос о смысле жизни каждого конкретного человека, о всеобщем ее смысле — не стоял перед Беловым ранее.

Сравните теперешний напряженный внутренний монолог с первыми произведениями Белова. Вспомните: «Отплясавшись, Саша поспасибовал потного, взопревшего от натуги Веньку…» — и оцените, какой путь прошел Василий Белов, как писатель, от ранних своих лесных деревенек к нынешним раздумьям о человеке. На этом пути произошло нечто замечательное: безлично-традиционная нравственность преобразилась в моральное сознание. Последнее раздумье Ивана Африкановича содержит — номинально — те же самые идеи, что были восприняты всем деревенским миром по традиции. Это идеи неистребимой самоценности природной, народной жизни, не имеющей начала и конца. Но прежде эти идеи были размыты, растворены, разведены в миру, во всех, во всем. Теперь они встали как моральный закон перед отдельным человеком. Он должен решать, он — а не «что-то» за него. Он и решает. Не потому, что так решали деды. И не потому, что подтолкнули его обстоятельства. Человек решает из себя, из внутреннего чувства правды и смысла, из своего нравственного самосознания, которое сильнее обстоятельств.

Решает мучительно. Но — решает!

«…Пошто родиться-то было?.. Ничего после смерти и не будет, одна чернота, ночь, пустое место, ничего. Да. Ну, а другие-то, живые-то люди? Гришка, Антошка вон? Ведь они-то будут, они-то останутся? И озеро, и этот проклятый лес останется, и вино Мишка Петров будет пить, и косить… Тут-то как? Выходит, жись-то все равно не остановится и пойдет, как раньше, пусть без него, без Ивана Африкановича. Выходит, все-таки, что лучше было родиться, чем не родиться. Выходит…»

Иван Африканович заплакал, уткнувшись носом в промокшие свои колени. Пальцы сами вплелись в холодный мох и сжались в кулаки, и он вскочил на слабеющие ноги:

«Нет, надо идти. Идти, выбраться…»

Собрав себя в кулак, выходит, выползает на дорогу Иван Африканович. И Мишка Петров находит его полумертвого. И везет домой.

В горниле напряженного психологического раздумья выплавляется новое нравственное сознание, которое держит человека изнутри.

Василий Белов поднимается к этому сознанию из своей лесной глуши, ил бревенчатых поветей, «из этой сосновой крепости» — «старой моей деревни». Он, как и Битов, преодолевает породивший его уклад, хотя это совсем другой уклад, непохожий на каменные лабиринты огромной столицы.

1968

Примечание 2000.

Этот «диптих», напечатанный в журнале «Дон» (в Москве мне уже некуда было сунуться с такими текстами) естественно, был задуман как триптих (душа, выпестованная на Гегеле, без третьей точки опоры не могла): в качестве «третьей точки опоры» я собирался написать портрет Владимира Максимова (мне нужна была фигура, не просто «отлетающая» от разваленного Целого, но на самом факте разрыва художественно осуществившаяся). Однако сразу сговориться с журналом «Дон» не удалось, а потом и сам Максимов «отлетел» за пределы советской литературы. Остался мой «диптих» о Битове и Белове примером безысходного созерцания того, как разваливается на несовместимые «отряды» мое поколение.

ЗА НОМИНАЛОМ

Живое развитие литературы с трудом укладывается в абстрактно-критические концепции. Но и концепции в известном смысле — интереснейшая вещь, особенно теперь, когда в нашей критике обнаружилась такая тяга к теоретическим вопросам, и от скромных практических усилий по устроению литхозяйства представители этого вечно отстающего жанра перешли к энергичному решению всеобщих проблем истории. Должен сказать, что в нынешней тяге наших критиков к философской проблематике есть и своя прелесть. Теперь из любой конкретной литературной оценки («хорошо написал», «плохо написал» — в старые добрые времена все было ясно) критики сразу восходят к всеобщим проблемам.

Номинал известен: «личность». Это теперь лозунг и пароль; теперь все знают, какое слово следует сказать в первую очередь, чтобы тебя стали слушать: следует сказать: «расцвет личности». Хорошо! Чтобы решать проблемы, надо, по крайней мере, регулярно напоминать себе о них, что мы и делаем. Я предпочитаю концепции — не потому, будто они разрешают проблемы жизни, а потому, что они, по-моему, о жизни свидетельствуют, причем свидетельствуют чаще не тем, что у них в теоретическом номинале, а тем, что в реальном обеспечении.

Итак, возьмем одну из таких концепций. Она влиятельна, у нее есть свои апостолы в критике, свои последователи среди читателей. У нее есть за плечами свои традиции и, по мнению многих, свои перспективы. Здесь действительно проходит одна из горячих линий современного литературного развития; одним словом, это тема.

Словами критика Игоря Виноградова — одного из самых сильных представителей этого направления — я определил бы нашу тему так: «Реальный человек и его благо». Я беру именно И. Виноградова, потому что он замечательно последователен, потому что он вполне выявил систему своих воззрений печатно, и, наконец, потому, что самый стиль письма этого критика есть точное продолжение его концепции. Я не верю в теории, за которыми не стоит ничье бытие. Здесь бытие есть. Суховатый, мускулистый стиль И. Виноградова не случаен, в его статьях не просто взгляды, это своеобразная модель личности; здесь критик не просто защищает свою концепцию — он о ней как бы жизненно свидетельствует.

Тем интересней: посмотрим, что в номинале и каково обеспечение… а теперь, как любит торопить нашего брата читателя И. Виноградов, в путь, в путь, читатель!

Человек Реальный

Человек тут действительно реален с головы до ног. От высших принципов до эмпирических пристрастий. От вершины убеждений до того подножья, где простираются вкусы и склонности, которые, казалось бы, могли бы быть и случайны. Однако где-где, а здесь уж воистину случайности суть не что иное, как притаившиеся закономерности. Что человек больше любит — угол или овал? Какая разница? Ого, еще какая.

Так я начну с этих «случайных» эмпирических пристрастий — со шкалы конкретных ценностей, или, как принято теперь говорить у философов, — с «ценностной ориентации», что в переводе на обыкновенный язык означает: вы что больше любите: чай или кофе? Коньки или лыжи? Прямую или синусоиду?..

Игорь Виноградов любит прямую. В системе соотносимых моральных ценностей на положительном полюсе у него — прямая и ясная правда, на отрицательном… ложь, разумеется, если говорить о последней формуле. Если же вслед за Виноградовым идти к отрицательному полюсу сквозь гущу материала, то эта самая «ложь» будет являться отнюдь не только в своей элементарно простой форме. В статье «О современном герое», где речь идет о молодых прозаиках и о том, сумеют ли они «научиться самостоятельно размышлять, анализировать, делать выводы», главной опасностью И. Виноградову кажутся: «доктринерство, начетничество, окостенелость мысли, слепая вера в истинность того, что не осознано самостоятельно», — то есть не только прямая ложь, а и слепая доверчивость. В статье «По поводу одной «вечной темы», где речь идет о необходимости трезво смотреть на распадающиеся семейные связи, зло формулируется как «ханжеская мораль», как «унизительная нечестность», как «покой» и «блаженство» обмана, которому противопоставлены в любви жесткая прямота и здоровая естественность. В статье «Философский роман Лермонтова» «печоринский скепсис», к радости критика, «начисто исключает возможность идиллии», взрывает «романтические иллюзии», освобождает «от всякого идеальничанья, демагогии, фальшивой приподнятости и взвинченности», освобождает от «добреньких иллюзий гуманизма» и «романтической экзальтации».

Я не буду пока что вдаваться в существо оценок. Я пока что просто регистратор: меня интересует, так сказать, шкала ценностей, которая сама по себе ни плоха, ни хороша. Всякая мечтательность кажется Виноградову наивным прекраснодушием, всякая склонность к идеальному состоянию духа — отвратительным «идеальничаньем», всякий нерассчитанный порыв — натянутой экзальтацией. «Реальный человек» знает бытие лишь в форме войны, схватки, борьбы, и потому «всякий практический «нейтралитет» в этой борьбе есть объективно равнодушие…» Прочтите с этой точки зрения книгу И. Виноградова «В ответе у времени» (М., 1966) о деревенской теме в нашей прозе: вот где замечательная верность самому себе, вот где полная последовательность эмоциональных импульсов, и вот где железная твердость! Жесткий ясный свет лучше любого компромисса, объективный закон сильнее субъективного желания, универсальная организация надежней частных попыток того или иного «хорошего председателя» выкарабкаться из прорыва. Вы видите, что «ложь» — лишь последняя формулировка отрицательных эмоций Реального Человека, а по существу-то они работают на всех уровнях, и там, где самообман, и там, где компромисс, и там, где слабость и неуверенность, и там, где просто наивность.

__

Слово «идеалист» я буду ниже употреблять не в немецкой философско-терминологической традиции, а в русской, психологической, — в том смысле, в каком называли идеалистами, например, русских независимо настроенных интеллигентов 30-х годов XIX века. (Л. А.)


Всему этому вееру золотых снов Игорь Виноградов противопоставляет последовательнейшую систему положительных ценностей, пронизанную его излюбленным единым понятием: трезвостью.

Трезвость — в чисто человеческом аспекте. В теоретическом аспекте ей эквивалентно другое понятие: аналитизм. Художественная литература есть исследование жизни. Не просветление души, не выявление смысла бытия и даже не воспитание человека — эти слова у Виноградова или случайны, или вовсе отсутствуют. Исследование жизни — вот четкий и главный признак. Еще четче: верное исследование жизни. Шаг в сторону — уже отступление, и этот первый шаг — неверное исследование жизни. А дальше — только вниз, вниз, в туман «отвратительного и катастрофичного идеальничанья».

Характер пишущего, особенно столь резкий характер, как у И. Виноградова, выявляется на любой мелочи. Не буду занимать читателя прочими подробностями, но вот, скажем, такая: припоминаются ему любимые литературные герои, — я имею в виду не предмет разговора в той или иной виноградовской статье, а именно те беглые и попутные перечни, которые носят необязательный характер и лучше выдают засевшие с детства симпатии. Вот один из таких перечней у Виноградова, совершенно орнаментальный и тем более показательный: «… Базаровы и Рахметовы, Волгины и Инсаровы…» Вот так, один между делом вспомнит Наташу Ростову или Татьяну Ларину, другой Челкаша или Данко, третий молодого Вертера или старого дядюшку Римуса. Игорь Виноградов последователен и здесь. Больше того, его вкусы не просто вкусы, а осознанное следование определенной этической традиции русской литературы. Еще больше — это развитие определенной философской концепции. Игорь Виноградов неспроста называет своего человека реальным, за его плечами — вековая традиция российского разночинского восхождения, за его плечами — писаревские «Реалисты»!

Я намеренно начал со вкусов и ценностей. Один мальчик с детства не любил овал и с детства угол рисовал, другой, наоборот, с детства полюбил овал «за то, что он такой законченный». Изначальные склонности могут предшествовать позиции как нечто случайное, но не случайно приходит человек именно к той позиции, которая соответствует его склонностям и его начинающемуся опыту. Я хочу сказать, что если бы индивидуального литературного стиля И. Виноградова не существовало бы, то его надо было бы выдумать. Перед нами не просто блестящее литературное выражение определенной концепции человека, хотя я убежден, что среди литераторов «реального» направления И. Виноградов действительно самая законченная фигура. Нет, перед нами бытие, и в этом секрет. Критик не только строит концепцию — он живет ею. Он не только, как сказали бы теперь, моделирует своего человека теоретически. Он моделирует его собой, своим существом, своим личным бытием. Он не только защищает позицию — он о ней жизненно свидетельствует.

А теперь — о главном пункте его позиции.

«Человек по природе своей — свободное существо… Для него не может быть нормальным принуждение — в том числе и в любви». Это в статье о «вечной теме».

«Лишь осознав себя суверенным существом, человек способен утвердить себя как человека… Разве не составляет одну из важнейших фаз развития гуманистической личности это самоутверждение человека как человека, это обретение им в себе свободной, суверенной личности» — из работы о Лермонтове.

«Способен ли и в чем способен человек быть верным самому себе, есть ли у него какая-то внутренняя опора, которая позволит ему выстоять?..» — из недавней работы о М. Булгакове.

Разумеется, подобрать цитаты можно и из И. Виноградова на любой случай жизни, к тому же, как я уже говорил в начале статьи, слово «личность» стало в последние годы таким желанным украшением у всех пишущих, что иной раз лучше и не цитировать. Так ведь здесь-то «личность» — не украшение. Здесь это действительный пафос. Если Виноградов пишет о герое современной прозы, он пишет о степени самостоятельности этого героя, а все остальное — следствие. Если пишет о любовных треугольниках, так во главе угла — право личности переменить свою судьбу, исходя из своего внутреннего ощущения, а прочее — детали. Если пишет о Лермонтове, то и здесь решает — право личности на самый скепсис. И везде, в любой статье и в любом абзаце пафос личности, как знамя и как номинал позиции, ощущается у Виноградова недвусмысленно. Если бы это было не так, он и не был среди тех критиков, за мнением которых следят, — профанов мало, и словом «личность» никого не купишь, — нет, здесь страсть. И здесь можно ставить эпиграфом фразу: «Что такое человек, чем определяется его человеческое достоинство, в чем состоят основные человеческие ценности?..»

На эти-то вопросы мы и попробуем сейчас ответить, исходя из опыта виноградовского Реального Человека. Номинал мы уже оценили. Проверим обеспечение. Посмотрим, в чем свобода этого человека. В чем его убеждения. В чем — достоинство.

Взаимоотношения Реального Человека со свободой прекрасно выявлены в статье о теме любви… тут вернее было бы сказать: о бракоразводной теме в нашей прозе. Я заключаю это не столько из формулировок, сколько из интонаций статьи. Формулировки, в конце концов, и здесь достаточно уравновешивают друг друга, так что здесь все дело в акцентах.

Полюбила Лена Андрея. «О, это была не просто любовь. Это была великая любовь», — ирониризует критик. Как-то так выходит, что любовь-то и гуляет в его статье в каком-то еле уловимом смешном отсвете… «идеальничанье» всё! Странно, но в статье И. Виноградова о любви — в самой плоти текста — маловато… вещества любви. Любовь для Реального Человека существует не столько в ее непосредственной данности, сколько в виде проблемы любви. Проблемы — идеи — нормативы — нравственные принципы и представления — существо нравственного кодекса — источники сведений о духовном уровне — нравственная удовлетворительность — вот какие слова мелькают в статье чаще всего (если не считать, конечно, слова номер один, все той же «трезвости»). Реальный Человек не чувствует любви, но остро чувствует право человека на любовь. Или на разрыв в любви. И здесь, когда речь заходит о правах, о борьбе с застывшими нормативами, о сокрушении того, что мешает любить свободно, — здесь никакой иронии, здесь Реальный Человек бьется насмерть — и интонация здесь иная. Да спуститесь же на землю, дорогие товарищи! Встаньте же все-таки на реальную почву! Да как же это останется Бахирев со своей женой, когда ему нужней Тина Карамыш! Чего стоят ваши нормы, если они сковывают личность! Да, в конце концов, что же, человек не волен любить того, кого хочет?

Концепция свободы у Реального Человека строится на борьбе с препятствиями свободе. Он прикован к этим препятствиям. Можно сказать, что он влюблен в препятствия восторженной и злой любовью. Он настоящий судья, настоящий юрист на этой почве; сентиментальные вздохи он походя осмеивает, зато с юридическими истолкованиями схватывается всерьез. В нормативной юрисдикции он находит себе, наконец, противника по нраву. Нормативной юрисдикции, мол, все ясно, — детям нужен отец, жене — опора и т. д. Нет, не все ясно! — детям можно же и объяснить, что у их отца есть право полюбить другую женщину, жене же можно объяснить и т. д. Охотнее всего Реальный Человек проводит здесь работу по устроению недовольных. Он улаживает обстоятельства, сокрушает препятствия и выправляет кодекс. Он прорубает путь свободе.

Помилуйте, так ведь там, где «прорублено», ведь живые же люди… ведь, как бы это сказать потактичнее… одним словом, у Бахирева-то к жене чувство, может, не только здоровую страсть знает… Может, он не по формальному чувству долга, а вот по сути душевности своей не может оставить человека? Ведь неспроста мучается Дагния Зигмонте над одним этим сомнением: да неужели же можно по живому резать, неужели можно близкому человеку боль сделать — даже во имя новой любви? «Хоть бы кто-нибудь сказал, что это все-таки допустимо».

И. Виноградов сказал. Да, нужно резать по живому. Да, можно причинить боль другому во имя… даже и не во имя любви, а во имя проблемы любви. Дело в том, что из той любви, о которой здесь идет речь, выпало милосердие, ушло сострадание, исчезло сочувствие. Остался лишь четкий вектор, от которого все остальные люди отсчитываются, как обстоятельства. Существо этой любви-вектора мы еще вспомним, когда будем говорить о составе достоинства Реального Человека. Пока мы говорим лишь о его понимании свободы. Свобода для него есть борьба с тем, что мешает свободе. Она ориентирована на обстоятельства и только на обстоятельства. Это типичная свобода от чего-то… и она не знает того состояния, когда возникает свобода для чего-то, и когда уже не нужно от свободы отделять любовь, как некое символическое право человека. Как говорится, право нужно лишь там, где нет любви.

Вот первое противоречие Реального Человека. Номинально он борется за свободу, за суверенность личности, за полную независимость человека. Но эта независимость не заполнена, эта суверенность пуста, эта свобода не определена. «Свобода человеческого выбора, — заключает И. Виноградов, — это отнюдь еще не свобода выбора между «добром» и «злом». Увы, в сознании Реального Человека это, к сожалению, так. Нет ни добра, ни зла — это все «мыльные пузыри», идеальничанье. Есть только борьба за… за… за свободу от того, что мешает.

Чувствует ли Реальный Человек этот вакуум? Еще как! Там, где в его сознании очерчена и отвоевана наконец эта самая свобода, где лопнул наконец презренный мыльный пузырь, называемый «идеалом», — там зияние. И оно мучает! Отсюда — навязчивая идея: заполнить вакуум. Ощупать этот самый «идеал» руками. Как кирпичик. Лейтмотив всех работ И. Виноградова — материализация идеала. Или, как он пишет в своей книге, — «применение общих принципов… к конкретным вопросам и в конкретных исторических условиях». Или, — как он пишет в статье «О современном герое», — «правильность совмещения идеала с действительностью». Или — там же — «практическое применение идеала к живой жизни». Реальный человек, как и всякий человек, ощущает в своем духовном составе предрасположение и к идеальному чувствованию. Но эту сферу он заполняет земными обстоятельствами, то есть теми самыми обстоятельствами, с которыми он так яростно боролся во имя… свободы от них. Только теперь эти препятствия преодолены, эти обстоятельства переорганизованы, эта земная материя перелопачена. Теперь эта материя уже доверху заполняет купол сознания личности.

Итак, мы видели тезис: отрицательную свободу, «свободу от…» Мы видим антитезис: положительный идеал, «практическую пользу», которая в мироощущении Реального Человека и есть предел мечтаний. Нам остается рассмотреть синтез — связь этих полюсов, метод достижения практического идеала, или, проще говоря, образ деятельности.

Поскольку идеал Реального Человека состоит из той же осязаемой материи, что и сокрушаемые им препятствия, то вся деятельность его, все его самоосуществление как личности состоит, так сказать, в непрерывном перераспределении материи. Отсюда — пафос организации и переорганизации. «Феномен «борзовщины», пишет критик о герое овечкинских «Районных будней», в конце концов упирается в приемы «руководящего аппарата», и ликвидируется это «губительное для колхозов» хозяйствование «всякого рода службистов» — оргмерами. Выборность, подотчетность, выдвижение таких, а не эдаких кадров и т. д. Вот когда колхозник сможет сказать такому Борзову: «поди вон», Борзов-то испугается, и так мы с вами «борзовщину» обезвредим. Главное, выровнять людей по хорошим принципам. Дурного человека не столько просветлить, сколько запугать. А еще лучше — передвинуть его пониже. «Поди вон!» При таком методе человек, естественно, выступает не столько как носитель духовного начала, сколько как элемент совершенствуемой структуры. Не человека надо преображать — надо поправлять структуру. «Друзья мои, да вы не так сидите!»

В данном случае я не ищу противоречий внутри концепции И. Виноградова. Их нет. HomoRealis последователен, как HomoFaber. Но в этой последовательной системе убеждений нет чего-то… непосредственно-человеческого, и главное — нужды-то в этом нет, — настолько внутри системы все отлажено.

Мы до сих пор говорили о контурах самосознания Реального Человека. Теперь поговорим о cthlwtdbyt его самосознания. И начнем с того, что здесь является главным, — с системы убеждений. С головы, так сказать.

Вот любопытная фраза из книги И. Виноградова:

«…Уж у него, Василия Васильевича… не хватает нужных убеждений, принципиальности, да и просто даже личной совести»…

Обратите внимание на порядок качеств. Пожалуй, теперешние защитники «народного духа», традиционные противники виноградовского рационализма, в этом перечне на первое место поставили бы совесть, да еще с прописной буквы и с благоговейными эпитетами. А здесь совесть — во втором эшелоне, как нечто само собой ясное. А первый, главный пункт — убеждение.

В духовном составе Реального Человека убеждение — ось, вокруг которой все вертится. Это убеждение дважды рационально: оно рационально по функции, оно рационально по существу. Его функция в составе личности укоренена с такой властностью, что рациональный отсвет играет на всех эмоциях. Даже личная совесть, эта элементарная, в третьем ряду помянутая черта, есть скорее верность своему убеждению, чем мера его человечности. Справедливости ради скажем, что удельный вес совести в составе человеческих качеств лирического героя растет у Виноградова от статьи к статье, — я уже говорил, что это критик, чуткий к веяниям. В недавней статье Виноградова о «Мастере и Маргарите» М. Булгакова мы и находим развернутый анализ человеческой души, взятой как раз под углом зрения личной совести.

Вот и вчитаемся:

«Что же такое человек? Ответствен ли он за свои поступки? Предопределен ли его нравственный выбор условиями этого выбора или даже самые жестокие обстоятельства не могут служить оправданием безнравственного поступка?.. Да, ответствен… Как существо духовное… перед лицом… беспощадно требовательного долга и его карающей силы — совести… он может сделать это только одним-единственным способом, быть верным самому себе, своим нравственным убеждениям…»

Нравственность, как рациональное убеждение, венчает Реального Человека, выводя его к рациональной системе мироздания. Здесь всюду властвует закон, законность, закономерность. Если борются — то против незаконности обстоятельств. Если ощущают долг — то это беспощадное требование. Если слышат голос совести, то и совесть является как карающая сила, как наказание за нарушение закона. Ни любви, ни сострадания, ни покоя. Одна юрисдикция. Отношения человека с истиной пронизаны ветхозаветным страхом. Встать, суд идет! Ваше имя. Мастер? Вы вменяемы? (М. Булгаков, к радости критика, «не верит в «невменяемость» своих героев»…) Вы можете ответить за свои поступки? Вы обвиняетесь в том, что поддались отчаянию! Впрочем, у вас есть смягчающие обстоятельства…

Какие же?

А то, что «при всей категоричности своего нравственного императива М. Булгаков трезво (трезво! — Л. А.) видит реальность такой, какая она есть…». Ну вот, если бы Булгаков вывел нас к «состраданию и милосердию», то он «сдал бы позиции». Нет, не в милосердие могут быть отступления от виноградовского императива, а лишь — трезвость, и то по сугубому давлению обстоятельств…

Меня занимает в данном случае не роман М. Булгакова, и не его оценка И. Виноградовым. Ниже и в другой связи я скажу, почему я оцениваю этот роман без виноградовского восторга. Сейчас меня интересует только одно: Реальный Человек и его душевная структура. Созданный по рациональному закону, готовый без остатка подчинить себя рациональному закону, этот человек и Историю видит соответственно.

Что же такое История для Реального Человека?

Молох. Всесжирающий Молох, который мостит себе дорогу поколениями людей. И единственный для личности путь в истории — отдаться ей, вымостить собой кусочек дороги. Здесь у И. Виноградова тоже есть любимое слово. Помните? Вокруг себя — трезвость; в книге — исследование; в характере — убеждение. А в истории? В истории главное — служение.

Вернемся к Лермонтову. Статья И. Виноградова о «Герое нашего времени», написанная для однотомника и в свое время напечатанная, кроме того, в журнале «Новый мир», весьма интересна с точки зрения нашей темы. Собственно, по части лермонтоведения здесь, спорить не с чем, — все, что пишет И. Виноградов о скепсисе Печорина и о его исторических корнях, достаточно общеизвестно и совершенно верно. А написана работа фундаментально и остро, что и делает ее, пожалуй, лучшей статьей последних лет о Лермонтове-прозаике. Что меня в ней интересует? Опять-таки сверхзадача критика. В чем она выявляется? Опять-таки в интонации.

Печорин — индивидуалист и скептик. Дважды два. Но И. Виноградов доказывает это с какой-то тяжеловесной настойчивостью. Он даже обрушивается попутно на одного своего оппонента, который сделал Лермонтову робкий комплимент, изобразив Печорина «декабристом». Справедливо отметая эти прекраснодушные иллюзии, И. Виноградов со свойственной ему трезвостью режет по живому: да, лермонтовский герой — индивидуалист, да, ему далеко, конечно, до «лучших людей» его эпохи, но наберемся же мужества и не будем приговаривать его за это, — как-никак и его дело не пропало, и нам есть чем утешиться; дерзкий скептик унавозил почву для новых борцов, и они пришли, эти новые борцы (так и хочется вставить тут: «Базаровы и Рахметовы, Волгины и Инсаровы…»). Конечно, — продолжает критик, — люди, подобные Печорину, не нашли выхода, но и им есть место в итоговой ведомости: без их индивидуализма не произросли бы на российской ниве оптимистические Волгины! Лермонтов, конечно, «влачил» свой скептицизм, но ничего — творчество Лермонтова послужило одним из важнейших факторов, заставивших Белинского порвать с пресловутым «примирением».

Послужить-то оно послужило. Только интересно, как бы отнесся к таким «итогам» своей жизни сам Лермонтов. Или и он тоже радовался бы, что его трагедия стала… «одним из факторов»?

У Реального Человека акценты расставлены так, что вы очень ясно ощущаете итог, отдельный от пути, и путь измеряется лишь итогом. В этом человеке очень сильно ощущение Истории не как раскрытия смысла усилий, а как отдельной предметной цели. В нем вообще очень сильно раздельное переживание цели и средств. Он может принести средство в жертву цели (об обратном — не говорю, обратного он все-таки не может, а если бы мог он цель принести в жертву средствам, — нам и говорить было бы не о чем, но это кстати). Для него настоящий человек есть средство для будущего человека, почва для прокатывания великого катка истории, элемент, который не живет, а… а… служит.

И потом знаете что? Конечно, у Игоря Виноградова, как у писателя талантливого, это почти не видно, но я убежден, что все это тесто вообще-то замешано на рассудочных дрожжах.

Система убеждений Реального Человека, последовательная от подножья до вершины, выдает нам второе кардинальное противоречие его бытия. По номиналу у него человек — цель, и его нельзя делать средством для чего бы то ни было. По существу, у него человек — нечто прямо противоположное.

Мы должны теперь ответить на последний и главный вопрос: о существе личности Реального Человека, о составе его достоинства, о том, чем же вызвана к жизни сама рациональная жестокость его убеждений, так часто отдающая умозрением.

Итак, он трезв, прям, крут, деловит. В его собственном сознании эти черты выступают как следствия убеждений, императивов долга. Эта зависимость лежит на рациональной поверхности его натуры. В глубине, как я понимаю, зависимость обратная: сама рациональная система убеждений есть производное от существа этой натуры. Все пункты нравственной программы Реального Человека легко соединяются в центре, и путь к этому центру краток. В трезвом и жестком герое нет сочувствия, нет сострадания, нет снисхождения, потому что снисходить нужно к слабости. Реальный Человек ненавидит и презирает слабость: в себе, в других. Жена Бахирева — «не сильный человек», и потому в ней нет ни «женской гордости», ни «человеческого достоинства». Человеческое достоинство в этой системе морали эквивалентно «обаянию сильного человека». Кто силен, тот и прав. Кто здоров, тот и хорош. Кто может, тот и берет.

А кто силен? Тут, кажется, мы доходим, наконец, до дна. Где же первооснова личности? Что решает в самом исходе?

Вот ответ Реального Человека, вот она, его «простая и мудрая жизненная истина: «не должен человек переступать через самого себя, и только то в его судьбе жизненно и полнокровно, что естественно, а то, что выключается из этого естественного хода жизни, — худосочно, вымучено и обречено на гибель».

Этот апофеоз здоровой природной силы взят мной из рецензии И. Виноградова на пьесу Иона Друцэ «Каса маре». Люди, знающие эту пьесу, помнят суть драмы: героиня отталкивает любимого человека, который моложе ее на десять лет, — отталкивает прежде, чем он успеет стать с ней несчастным, — в сущности, это ее самопожертвование, это самоубийство любви физической во имя любви человеческой, это, одним словом, та любовь, которая вырастает над здоровым чувством и сверх элементарной природности. Но весь этот верхний этаж ценностей срезан в сознании Реального Человека, и он видит тут лишь одно: во имя каких-то пустых «святынь», из-за каких-то нелепых препятствий взяли и задавили «здоровое и полнокровное» чувство! Надо было уж дождаться, пока оно умрет «естественно». О том, что при этом естественном конце станет с душами героев, Реальный Человек не задумывается.

Как говорится, здоровый больного не разумеет.

Итак, человеческое достоинство острее и реальнее всего переживается на уровне природной здоровой чувственности. Личность осуществляется полней всего на психофизическом, так сказать, уровне. Человеческая тема решается на уровне чистого естества.

А как же весь сверкающий купол нравственных убеждений и моральных категорий? Как же высшие истины?

Очень даже просто. Моральное сознание остается на уровне здоровых человеческих потребностей. Выйти к той морали, которая выше, светлей и прекрасней самого «естества», такое здоровое существо не может, — в нем нет того органа, которым можно услышать зов этой высочайшей морали. И тогда наше полнокровное и здоровое существо возносится ввысь с помощью чистого интеллекта. Потому и нужна Реальному Человеку система умозрительных ценностей, потому и вооружает он себя моралью, как проблемой и нормой (или антинормой — то же самое), что само по себе его сознание остается на уровне психофизическом. Человек, замкнувшийся на себя, на свой практически-земной контур — вот что такое Реальный Человек и вот все его благо.

Апофеозом виноградовского ощущения личности является, конечно, статья о «Мастере и Маргарите» и особенно то ее место, где речь идет о преимуществах булгаковского Иешуа перед евангельским Иисусом. Преимущество это, по Реальному Человеку, состоит в том, что Булгаков оставил от Христа только его человеческую половину. «Бого-человек, посетивший землю, должен быть на ней, конечно, только обычным, земным человеком…»

Стоп! Давайте сразу объяснимся по поводу вопросов, которые могут возникнуть попутно. И прежде всего— по поводу оценки «Мастера и Маргариты». Должен сказать, что я не в таком восторге от романа, как И. Виноградов. И вот почему. Сопоставляя старинный христианский миф с действительностью, М. Булгаков погрузил этот миф в профанирующую среду. Горе не в том, что он сопоставил Христа с миром злобным и мелким, горе в том, что сам М. Булгаков заразился от описанного им мира бессильной злостью. Старый миф в романе не только десакрализован, что еще ни о чем не говорит, но еще и невольно профанирован, а это уже ущерб. Я не знаю, почему зрелище слабости духа, заражаемого бессильной яростью, привело И. Виноградова в такой восторг, — меня это зрелище оставило в состоянии глубокой растерянности. Нет, знаете, если Христа надо подпирать Воландом, а силу духа — мельтешением черной магии, если негодяям можно мстить на уровне поджога квартиры, — то это что угодно, только не достижение человеческого достоинства.

Но оставим критические оценки. Вернемся к самоощущению Реального Человека. Я только хочу уточнить еще в начатом выше рассуждении И. Виноградова словечко «бог». Судя по его статьям (я проследил их и с этой точки зрения), слово «религия» он употребляет только в значении, близком к слову «опиум». Так что понятие «бог» я вслед за И. Виноградовым употребляю не в мистическом, а в элементарном смысле; коль скоро мы знаем из материалистической философии, что не бог создал человека, а человек бога, то будем под «богом» понимать превращенное и извращенное знание человека о самом себе, как о существе незаконченном, бесконечном и, так сказать, разомкнутом. С открытыми глазами.

Ну вот, а теперь процитируем до конца апофеоз Реального Человека. Итак, он должен быть на земле, «конечно, только обычным, земным человеком… ничего не знающим о том, что он — сын божий, человеком, действующим только в пределах земных, человеческих возможностей и представлений, как мог бы в принципе действовать всякий другой…»

Представьте же себе личность согласно этой системе воззрений. Представьте себе это слепое существо, смирившееся с естественными пределами своих представлений. Вникните только в эту личность-безличность, которая согласна мерить свое сокровенное — «всяким другим…» не близким или дальним, нет, вслушайтесь — всяким другим…

А теперь представьте себе, что система взглядов, столь четко развитая И. Виноградовым, действительно бытует в нашей литературной мысли. Что за ее плечами— и свои традиции, и свои сложившиеся права, и симпатии сторонников. Что иные адепты Реального Человека на страницах ежемесячных журналов даже умеют (здесь я перефразирую И. Виноградова) — умеют «придать своему хриплому голосу убедительность и ласковость». А внутри-то, внутри — пустыня! Господи, да ведь на стену кинешься от этой уверенной слепоты, от этой самодовольной бездуховности!

Нет, знаете. Можно сколько угодно иронизировать над некоторыми критиками, ополчающимися на городской асфальт, и над их культур-философскими построениями. Но, положа руку на сердце, — ведь неспроста все это движение к «духу», к «духовности», к «духовному миру». Да, крайность и рождает крайность. Но сразу скажу, во всем том, что касается реакции нашей литературной мысли на Реального Человека и на его громыхающую логику, — я с теми, кто от нее шарахнулся. Тяга к идеальному, к целостно-духовному, к возвышенно-мечтательному — великая тяга, именно она может сейчас приблизить нас к личностному сознанию… если… Но это уже тема особого разговора.

Человек Спиритуальный

У Карла Юнга в «Психологических типах» есть любопытное наблюдение, которое на его языке звучит приблизительно так: сознательная установка личности всегда компенсирует ее бессознательную установку — во имя душевного равновесия. Два бесспорных (то есть изначальных, природных) психологических типа: экстравертный и интравертный — в своей осознанной позиции как бы меняются ролями; экстравертный тип, естественно ориентированный вовне, изначально направленный на мир и вещи, интуитивно отсчитывающий от ситуации, — в умозрении попытается скомпенсировать свои центробежные силы и собрать себя как индивида. И наоборот, тип, естественно интравертный, т. е. ориентированный на внутреннюю целостность своего духовного мира, в своем умозрении постарается опереться на мир внешний, как на нечто более определенное[3].

В душе Реального Человека происходит эволюция первого рода: его изначальная рассредоточенность, влюбленный контакт с обстоятельствами, страсть переорганизовать внешний мир, растворяя себя в нем, — компенсируется яростным "персонализмом", доходящим, как мы видели, чуть ли не до демонического скепсиса.

Теперь мы начинаем как бы обратный путь.

Справедливости ради, признаюсь, что в качестве автора настоящей статьи я не питаю никаких надежд остаться в позе арбитра» неподвластного этим психологическим законам. Все мой органические склонности — как сказал бы психолог — интравертны. Одним оловом: Платон, Платон и никак не Аристотель! Может быть» поэтому "акварельные" статьи В.Чалмаева чем-то даже и милей мне, чемвиноградовская "графика", хотя вырос-то я — на ней.

Но симпатии — это одно» а концепции — другое.

Начнем и теперь — с симпатий» склонностей и ценностей.

Вот характерное рассуждение В.Чалмаева:

«Какой-то духовный плен, полное обеднение мысли не позволяют вырваться к отечественной традиции в культуре расслышать за шумом и треском «песенок» колокола высокого и действенного народного искусства. И трудно многим предположить», что "небрежная современная манера" — это вовсе не прогресс, хотя динамизм и интеллектуализм как реклама сияют на их изданиях».

В.Чалмаев не только пишет другими словами, чем И.Виноградов. Здесь между словами иной принцип связи. Другой воздух, другое бытие. Я сравниваю отнюдь не стиль со стилем и не критика с критиком. Я сравниваю развитые модели личностного сознания, взаимодействующие в нашей литературе и во многом определяющие ее внутреннее творческое напряжение. Стиль И.Виноградова потому и интересен, что за ним стоит целое направление поисков. Этим же интересен и Чалмаев — не те туманные литмечтания, которые он писал на протяжении лет десяти, — а две его последние работы: "Философия патриотизма" и "Неизбежность", напечатанные в журнале "Молодая гвардия". «Духовный человек», описываемый в них работах, — своеобразная эмблема. За ним тоже стоит целое направление. Я имею в виду не только тех поэтов и прозаиков, которых критик перечисляет в своих статьях, — а он опирается и на широкую полосу "среднерусской" деревенской лирики, и на широко читаемые повести из сельской жизни, и на основательные романы из истории допетровской Руси — дело не только в том» что некоторые чалмаевские идеи вполне подкрепляются теперешним литературным развитием, — дело в том, что самый этот вариант назрел как возможный, что самая эта модель личности существует и требует внимания.

Он не выдуман, этот духовный человек. Он есть. Он не выносит шума. Его возмущает не только треск туристских «песенок», — сама эстрада, с ее выкладыванием номера, кается ему кошмаром. Он с ужасом подсчитывает, что "иной современный говорун, заполнивший высокие трибуны, экраны, полосы газет, эфир, произносит за год столько слов, сколько не произносила целая мужицкая округа». Он не выносит тех блестящих ораторов, которые знают про себя, что они искрометны. Тишина и Вечность не терпят никакой «искрометности», никакого «словоговорения» и «краснобайства» — молчание и покой — вот чего требует душа.

Он медлителен, этот HomoSpiritualis, его не проведешь никаким «динамизмом», никакой «энергией», никаким «ракетным стилем». Современная "американизированная" судорожная спешка встает для него за «мельтешением скоростей» Идеальное требует сосредоточенности, а не "инфантильного словоблудия». Тихая молчаливая любовь выше ненависти (если помните, Реальный Человек тишину высмеивал, а "беспощадная ненависть" входила в его кодекс чуть ли не по первому рангу, решал он быстро, жестко и воистину беспощадно). Что думает В.Чалмаев по поводу этого скорого суда? «…Как разъединяет людей это самое «врезание до полной ясности», легкомысленная жестокость «объяснений» оценок живого человека!». «Пустоплясы и прохиндеи!» Это они, бухгалтеры бездушные, бегают среди ладей и колют их своей «арифметической правдой» это они «искусственно создают в обществе перевес «потребностей» над «идеалами», грубости, агрессивности над духовностью».

Спиритуальный человек не терпит агрессивности. Он с охотой простит излишнюю кротость или наивность, и ему не придет в голову назвать доброго добреньким, а идеал — мыльным пузырем. Зато он буквально задыхается «от избытка мертвой рассудочности, от голой бездушной логики»… Высшая же мудрость в наше время, — как он считает, — «сберечь источники русской задушевности» порождавшие в прошлом лучшую нашу поэзию, замечательных героев отечественного фольклора — Иванушку-дурачка и Петрушку» Мы как-то всерьез уверовали, что герои эта только смешны, элементарны; на самом-то деле они мудры и красивы»

Я не нахожу, что это признание окажется для всех убедительным. У Реального Человека, во всяком случае, такая похвала дурачку и шуту вызовет, наверное, взрыв хохота, того самого сатанинского хохота интеллектуалов, который впервые раскатился по русской прессе в эпоху Инсаровых и Волгиных. Так ведь вряд ли и Иванушка-дурачок внял бы той правде, которую врезал бы ему этот строгий рационалист. Помните, у Шукшина, приходит к Пашке в больницу журналистка и задает ему вопрос "для очерка", вопрос-штамп:

— Что побудило вас совершить подвиг и, рискуя жизнью, броситься к горящей машине?

— Дурость, — отвечает Пашка и глядит на умненькую девушку глумливыми преданными глазами. Не эта ли хитрая "дурость" приводила в ужас Блока, которого преследовала неуловимая ухмылка крестьянина: "Спасибо, барин, за науку"? Так что Иван-дурак — сложная фигура в нашем интеллектуальном хозяйстве. Может быть, это тот самый мудрец, который притворяется дурачком, чтобы умные интеллектуалы не заездили его до поры своими абстрактными "принципами"? От этих-то умников один путь спастись — дурачком прикинуться. Потому что абстрактный рассудок — орудие чужого среди чужих. Для тоо же, чтоб разглядеть живую душу в Иванушке и Петрушке, нужен иной взгляд, — взгляд близкого.

Реальный Человек великолепно действовал среди чужих, — его убеждения даже усиливались от расстояния: они были всеприменимы, они были — для "всякого другого", для всех.

Спиритуальный Человек не справляется с расстояниями. Он умоляет: помните малую родину — конкретное, близкое место: родничок, крылечко, деталь, подробность. "Нельзя любить вообще человечество, вообще Родину, не любя хотя бы скромного уголка ее, давшего тебе жизнь, детство, юность, и великий идеал не может быть бесплотной абстракцией… Чисто логически, рационально, опираясь только на холодный, бездушный интеллект, не достичь нравственной высоты».

Реальный Человек мыслил в универсальных категориях» Истина есть истина, и всякий человек ей служат. Единица измерения здесь — Человечество. И его атом — индивид.

Спиритуальный Человек не знает универсальных категорий. Круг родных — семья, непосредственное единство, вне которого индивид вообще гаснет как духовное существо, вот точка отсчета. Конкретность — его колея, и в мыслях своих он восходит к высшему конкретному: к духовному целому народа, нации. Там, где И.Виноградов пишет об универсальном — В.Чалмаев пишет о национальном. Они видят человека с разных точек.

И так же разяо они видят искусство. Для виноградовского человека искусство — исследование. Для чалмаевского человека — пророчество. Не расчленяющий анализ, а собирающий колокол, не трезвость бухгалтерии, а "апокалиптические видения и предчувствия". Не расчет, а огонь.

И так же разно понимают они пользу. Организационный зуд и распределение реальных благ для чалмаевского человека — нижний этаж бытия, тот самый "диктат желудка", тот самый психофизический уровень, на котором духовное можно только профанировать. Вот она, эта профанация: «Да что там вздыхать о деревне!.. Выстроим крестьянам новые дома с шиферными крышами, с городской мебелью, санузлами, модными обоями!.. Дайте нам похозяйничать еще лет двадцать, мы вам новый Байкал выроем, лучше прежнего, где угодно!». И может быть, самое лучшее, что вообще написано Чалмаевым, самое горестное и истинное, — вырывается у него сейчас, в ответ на прогрессивные планы. «Можно довести деревню до такого отставания в уровне материальной культуры, до того погасить в крестьянине духовные связи с землей, яркие праздники в душе, что деревня начнет мечтать» как о высшей благодати, о заурядном городском кинотеатре или бане, а в заурядный универсальный магазин начнет стекаться толпами, как прежде в престольный день стекалась ко всенощному бдению! Деревенский люд, надо сознаться, принимает этот язык рубля, бухгалтерий: уж очень небрежно, неразумно в иные годы пожинали плоды его былого бескорыстия».

Сколько бы ни оспорили мы в этом чалмаевском высказывании конкретных оценок, — одного здесь не оспоришь: душевной боли. И он знает, что у него болит: ну, а когда построим все это: бани, дома, универмаги, — ну, повалят толпы, ну, наедятся, накупят, — так ведь все равно — толпа!

Толпа, бездуховное, механическое скопление разрозненных людей, — вот всеобщий отрицательный полюс в системе ценностей чалмаевского человека. Он рисует эту толпу в виде городского скопища, освещенного неоновым рекламным светом, охмуренного несмолкаемой болтовней всех и вся, опутанного магнитофонными лентами… Разумеется. в этом "художественном образе" больше сведений, почерпнутых В.Чалмаевым из современных зарубежных политических очерков и из горьковского «Города Желтого Дьявола», чем живых впечатлений. Чалмаеву не на что опереть свой ужас перед бездуховностью, кроме как на эти школьно-газетные картинки "буржуазного города", — но подумаем о том, что при всей элементарности картинок, — пафос-то истинный. Самое желание вырваться из бездуховного, вещного круга — желание не пустое, и не на пустом месте возникшее. Самая тоска по идеальному, по возвышенному, по сверхобыденному — вовсе не смешные иллюзии, хотя именно таковыми они, конечно, покажутся виноградовскому человеку. Нет, знаете, не смешно. И именно потому не смешно, что этот самый виноградовский Реальный Человек в нашей жизни очень и очень реален. И как реакция на его стальное умозрение — возникает этот Спиритуальный Человек. Давно бы пора ему было явиться, давно! — и уж теперь-то, как всех оденем и накормим ("Зиночка, золотце, коньячку…" — Чалмаева перекашивает от этого стиля, но увы, "процветание в новеньком стеклянном кафе" — уже факт, ислава богу, что уже факт, — вот теперь-то только и ощутим мы всю важность собственно духовной проблематики. Как говорили классики марксизма, то все была "предыстория", а история впереди.

Поэтому пафос той части нашей литературы, которая ставит на первое место духовность, идеалы и мечты, — сейчас кажетсямнеабсолютно нужным. Мы никуда не уйдем от этого — никакой «трезвостью» мы этот огонь не погасим, а погаси, — опять загорится.

Так что не назад, а вперед надо идти под этим знаком.

Куда?

Начинается суть дела.

"идеальный" пафос чалмаевского Духовного Человека убедителен, как реакция на умозрение и бездуховность его противников. Этот Духовный Человек жив своим отталкиванием от оппонентов, и его мечтательность убеждает, как обратная проекция всем надоев-трезвости его оппонентов.

Но духовность не может висеть в пустоте — она должна «претворять некое бытие». Она должна на что-то опираться. Одну опор чалмаевского Духовного Человека мы уже знаем: это — "родничок", детское воспоминание, околица и "почва"» Другая, не менее важная для нас опора уходит в века. Точнее — в ХУП век», в ту в высшей степени опорную, "тишайшую" эпоху, когда московское государство, выбравшись целым из предромановской смуты, впервые ощутило себя гигантской на материке силой, а Петр еще не успел трахнуть по этой цельной махине своим европейским топором. Отсюда отсчитывает и к нам, и в древность чалмаевсвий человек. В соответствии с его системой нравственных ценностей, он видит историю «при свете совести».

Тут-то приобретают, наконец, ясность смутно-романтические очертания чалмаевского Спиритуального Человека, и эта ясность способна смутить кого угодно. Дело в том, что "при свете совести" История оказывается не совсем такой, какова она была при свете дня, или — при свете горящего сруба, если угодно. Я имею в виду тот факт, что Никон сгноил-таки Аввакума, и протопоп все-таки сгорел по приговору власти, — хотя и Никон был, как знает В.Чалмаев, "крестьянский сын", и Аввакум был… великий человек, и оба действовали, "для славы и силы России". Действовать-то они действовали, только друг против друга. У Чалмаева же они — идут в вечность чуть ли не в обнимку, как булгаковский Йешуа с Пилатом. Аввакум и Никон — прямо Кирилл и Мефодий какие-то, они "взращивают духовные силы, огненные порывы и мечты". Чалмаев вообще склонен составлять из исторических деятелей согласные хороводы, как сам он пишет, "от Аввакума до Чехова, от Чаадаева до Кирова". Чаадаев у нашего критика подает руку Константину Леонтьеву, Константин Леонтьев — Льву Толстому, Дмитрий Донской и Петр Багратион стоят рядом с Александром Матросовым… А вот еще процессия: "и Никон, и Аввакум, и Морозова, и Хабаров, и — по-своему — Разин олицетворяют стремительно шедшую на Руси цивилизацию души…" Ну, на этой почве можно было бы составить еще отменные пары, скажем так: для силы и славы России появляются в истории, взявшись за руки, Александр Суворов и Емельян Пугачев, Петр Первый и Кондратий Булавин, Иван Грозный и митрополит Филипп. Правда, Иван удавил Филиппа, Булавин воевал с Петром, а Суворов, так сказать, изловил Пугачева в Калмыцкой степи и заковал его в железы. Но это все — проза жизни, не так ли? В веках они все идут под ручку вслед за "Аввакумом и Никоном".

Вернемся же к Расколу, интерес к этой теме в нашей литературе несомненен, чувствуя это, В.Чалмаев подкрепляет свои мысли ссылками на романы "Хмель" А.Черкасова и "Черные люди" Вс. Н.Иванова, на поэму Вас. Федорова «Аввакум» и на стихи Ярослава Смелякова. Против чалмаевской высокой оценки этих произведений спорить незачем, — но тут важны не оценки, а смысл обращения к теме. Чалмаева волнует сам Раскол. Рискну определить его отношение к этому периоду так: он не может в нем разобраться, не может решить, кто же тут прав, — но при этом не может и отвести глаз от этой поворотной точки истории — он прикован к ней гипнотически. Такое ощущение, что В.Чалмаев, одержимый идеей целостности исторического процесса, привязан» уже почти как художник» ксамому слову «Раскол» и ищет разгадку там. где царапает его это слово. Ведь раз есть бездушная толпа, значит, где-то же раскололось! Раскололось — соберем! Так? Хотя бы и так: было "Аввакум или Никон, а мы сделаем: «Аввакум и Никон…»

Я все-таки должен вернуть В.Чалмаева, как сказал бы Реальный Человек, к суровой прозе. Все-таки: или Аввакум, или Никон. И не потому» что они, так сказать, лично враждовали. А потому что в истории существуют пути. Раз Никон — значит, в конце концов, Петр. Раз Петр — значит, в конце концов, цивилизация с парламентом, значит — и "биржевой гул1 и все ненавистное Чалмаеву интеллигентское "словоговорение".

В. Чалмаеву, однако, хочется и того, и другого. И Филиппа, и Ивана. И независимой духовности, и государственной целесообразности. Притом — одновременно. Так, чтобы одно не съедало другое. Отсюда — соответственная интерпретация истории.

У Виноградова история похожа на неумолимую скачку, на полет ракеты, от которой отлетают сгоревшие ступени, — на всесжирающего Молоха, который помещается в далеком будущем, и которого надо непрерывно кормить.

У В.Чалмаева история — коллекция застывших картин прошлого, ряд символически-целостных состояний, никак не развивающихся и воображаемых, так сказать, в ретроспекции. Разумеется, В.Чалмаев может возразить, что он не историк, и отослать меня за исторической достоверностью к соответствующим учебникам. Хорошо. Забудем подробности. Оставим в покое пресловутый вопрос о том, сколько лет Фаусту. Не будем ловить В.Чалмаева на фактических противоречиях. — он, в конце концов, писал проповедь, а не калькуляцию. Будем судить о статьях В.Чалмаева по законам, им самим над собою признанным.

Так вот, по этим самым законам» я задаю В.Чалмаеву только один вопрос, вопрос не историку, а человеку: какова же должна быть у его Духовного Человека духовная структура, чтобы в его сознании, пользуясь его же словами, «доброта, кротость и мягкость» незаметно оборачивались «государственным разумом», существующим, так сказать для всех эпох? Хабаров идет на Амур, чтобы «Россия поскорее взглянула в бесконечный, глубокий, как ее душа, простор». Тут уж не поймешь, что дороже Чалмаеву: первопроходство Героев или движение вширь самодержавной мощи? "Духовная Эллада" 1830-х годовс ее культурными ценностями или появление огромной империи, но словам Маркса, ошеломившее Европу? Высвечивая историю "светом совести", чалмаевский Спиритуальный Человек оказывается проповедником старого российского империализма… я употребляв слово "империализм" не в его теперешнем идеологическом значении, а в старом» философском смысле, т. е. в том самом смысле, в каком его употребляли близкие Чалмаеву славянофилы всех трех поколений. В чалмаевском непринужденном тасовании фактов есть ведь и своя последовательность. Недаром из всех славянофилов более всего любит он Константина Леонтьева, консерватора, государственника и поэта державного византинизма. И недаром сама идея византинизма настолько магнетически притягивает В.Чалмаева, что вспоминает лишь тех реформаторов русской церкви, которые хотели «видоизменить на благо родины византийскую идею отречения от мира как главного подвига человека».

Тут, правда, надо распутать еще один маленький клубок. Дело в том, что «византийская идея отречения от мира» есть опять-таки типичное братание Аввакума и Никона. Да, действительно, мироотречение и мироотрицание, легшие в основу православной веры (в противовес католическому мироустроению), — причастны к византийской эпохе. Но если уж говорить о том, что такое в истории христианства византийская идея, то это все-таки не пустынножительство Пахомия, а императорство Константина. Это все-таки Юстинианов кодекс, а не монастырский устав, Вернее: это идея мироотрицания, развившаяся» как ответ на сакрализацию власти, на всеподавляющую идею поглощения церкви империей. Иван Грозный знал, почему Москва третий, а не второй Рим, он знал» куда засылать гонцов.

Если уж искать историческую опору чалмаевской кроткой духовности, чалмаевской тишине, чалмаевской ненависти к «диктату желудка» — то можно бы найти опору! Я не удивился бы, если бы назвал Чалмаев, ну, скажем, Нила Сорского и заволжских нестяжателей — это было бы понятно. Но он и здесь хочет примирить Нила с осифлянами, нестяжателей со стяжателями, дух с престолом. Отсюда, кстати, и "византинизм", подмалеванный, так сказать, в обратном направлении», приправленный "кротостью". Отсюда и «язычество», которое русский народ сохраняет, так сказать, под именем христианства, причем, абзацем ниже у Чалмаева это самое языческое начало "не хочет отвечать на жестокость жестокостью" и стихийно "стоит под знаком добра и человечности", то есть это уже никакое не язычество, замаскированное под христианство, а напротив, христианство, замаскированное под язычество. Одним словом, у Чалмаева то Аввакум подменяет Никона, то Никон Аввакума, порядок этих подмен совершенно произволен, и лишь одно можно сказать уверенно: подмена эта для чалмаевского Спиритуального Человека довольно легка.

Вот вам и кротость, вот вам и отречение от мира! Да если б искал Алексей Степанович Хомяков подтверждения своим идеям, то лучшего ему не найти. Ведь это хомяковский кроткий славянин ищет насвоюголову царя-батюшку, ведь это она, расползающаяся кротость славянина, может ходить только меж стальных перил, чтобы не завалиться. Ведь это она, хомяковская народность, верноподданно припадала к государеву мечу. Не будем спорить, в какой степени был прав в отношении русского народа А.С.Хомяков, умерший больше ста дет назад, — опыт показал, что и тогда он был прав не вполне…

Но вернемся к нашей теме: вот перед нами теперешний человек, сегодня живущий, из нынешних статей встающий. Да, его жажда духовности свята. Но что ж так неустойчив он в своей духовности? Что же он-то шатается и расплывается? Что же он-то ищет себе батюшку?

Ответ один, и это главное, коренное противоречие чалмаевской концепции человека: эта духовность… безлична. От толпы она разом перепрыгивает к нации, к народу. Между берегами нет моста, нет связи, между бездуховной массой и духовной («соборной», как сказали бы наши с Чалмаевым любимые писатели)) общностью нет у В.Чалмаева ступени личности, и нет, кажется, даже и нужды в этой категории. "Стыдливая русская душа" у Чалмаева не ощущает себя как личность. Она сразу становится в строй и идет воевать за мощь отечества, «идет к окоему», чтобы поскорее взглянуть…» и т. д.

Виктор, что же будет с духовностью-то на этом пути? "Тишина и Вечность", и опять — раз в сто лет — «огненные страсти»? Не пора ли поискать чего другого?

И ведь ищем. Неспроста же слово "личность" мелькает в книгах и журналах. Ведь в распоследней развлекательной беллетристике без этой обертки ничего вам не предложат. И армия ученых высчитывает и измеряет это понятие, и в литературной критике нашей…

…В литературной критике, как мы видим, понятие личности интенсивно разрабатывается как раз тем, противоположным Чалмаеву направлением мысли, где психофизический запрос здорового организма дополняется абстрактным умозрением. Здесь же, гдеесть действительный интерес к конкретной жизни души, где действительно все пронизано моральным и духовным пафосом, — здесь даже и не задумываются над личностным началом. В.Чалмаев, между делом опровергая Сартра, — предполагает лишь активность внутренней подсознательной деятельности, мучительные и запутанные переходы из одних универсальных общечеловеческих состояний духа… к другим". Вот и весь разговор о Сартре. Впрочем, и не о Сартре» — Сартр Чалмаеву мало интересен — так, к слову пришлось. Разговор тут о другом: чалмаевская «духовность» боится личностного сознания, для нее проблема духовного пути личности — запутанный лабиринт; страх лабиринта и гонит Чалмаева прислониться к какой-нибудь прочной внешней стенке, к какой-нибудь тысячелетней традиции.

Уж одну-то традицию Чалмаев действительно впрямую унаследовал — от славянофилов — это та самая боязнь идей, тот самый "идеолатризм", то самое отталкивание от личностной проблематики, как от "европейски-рассудочной" механичной ереси, которое и подорвало, в конечном счете, внутренние силы русского славянофильства в борьбе с его оппонентами.

Духовное сознание должно опираться на бытие в той точке, где оно преломляется в сознании личности. Не индивида (природного), не особи (биологической) и не частицы целого (умозрительной), — а личности, как феномена морально-духовного, где нравственный закон становится конкретной судьбой человека. Там, где духовность не имеет опоры в личности, она или рассеивается как туман, или… или опирается-таки на физиологию. Откуда у В.Чалмаева такой панический страх материального! Почему везде ему чудится диктат желудка? Не потому ли, что, целясь в душу, все ненароком в желудок попадает эта безличная "духовность"?

Насчет диктата желудка, знаете, вообще надо поосторожнее. Чалмаев любит показывать свое пренебрежение к этим «низменным» материям. Ой даже цитирует «одного из современника Бунина», который издевался над "американизмом" в практической жизни и предсказывал, что "Вифлеем" станет ассоциироваться с пристанционным буфетом такого же названия. Поскольку В.Чалмаев по скромности не назвал имя этого русского мыслителя» не буду и я называть его, будем считать», что у меня такая же "стыдливая русская душа", однако процитирую еще одно высказывание этого современника И.Бунина — на тему духовных красот и реальных буфетов:

«Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы».

Так вот: пусть никогда не вернется время, чтобы нам шутить так горько. Есть только один путь устранить "диктат желудка" — накормить. Да, стеклянные кафе в каждой деревне! Да, шиферные крыши и дома с теплыми клозетами! Да, рациональное,» научное хозяйствование, и огромные производительные силы, и огромные массы людей, втянутые в рациональные же, безлично-деловые отношения. Других путей нет в XХ веке, если мы не хотим эволюционировать назад, к трогательному единству пещерных охотников. Духовность современной эпохи может вырастать лишь на базе и в условиях гигантской системы индустриального бытия, где каждый человек ориентируется не на родовые традиционные связи, и не на безличный диктат низменного интереса, — а на духовную цель, которую он конкретизирует как личность, как духовное существо, идущее от "родничков" к ощущений нравственного потенциала человечества. Духовный путь личности — вот та нить, из которой сотканы духовные поля народа, нации, государства, — если мыслить в этих понятиях не символические красоты, а действительную жизнь людей,

В личности реализуется духовное и одухотворяется реальное, только в личности соединяются эти начала органично. Вне личности можно лишь подменять одно другим в любую, так сказать, сторону.

В.Чалмаев, в сущности, подменяет духовное реальным. И в истории, и в современности. В истории он ищет идеальных, отфильтрованных временем духовных состояний, улавливает же — не суть состояний, а сопутствующие им эмпирические обстоятельства. Мы уже видели, какие неожиданные узоры получаются из этих исторических подробностей. Но ведь то же самое происходит и с современностью: становясь личностным сознанием, чалмаевская духовность — заземляется, конечно, но как! Здесь тоже поразительный узор, и он состоит из двух мотивов; используя чалмаевские выражения, можно сказать: входит в дело бесплотная "стыдливая русская душа", а выходит — русский сермяжный мужик, весьма конкретный и очень даже явственный наощупь.

Тут надо сразу четко разграничить две вещи. Деревенская тема как ощущение конкретного истока и деревенская тема — как почва доктрины. Человек может родиться в селе, в городе, где угодно» деревенское начало еще не говорит о судьбе личности; отсюда может начаться, а может и не начаться эта судьба. Если же личная судьба отсюда начинается, то забвение родной деревни для человека будет таким же личным предательством, как для родившегося на ленинградских проспектах, — забвение истока городского. Я хочу сказать, что любовь к деревне, к "родничку" и родной околице — это великая правда нашей литературы, потому что это правда миллионов конкретных судеб.

И вот над краем дорогим и милым

Кричит петух

Ах, петя-петушок,

Как вскинуть он старается над миром

Свой золотой, свой бедный гребешок!

Стихи Анатолия Передреева — правда его судьбы, и она остается правдой, открытой для духовных связей со всем миром, пока не становится замкнутой доктриной и не противопоставляется (в статьях Передреева) другим доктринам и другим судьбам. Но статьи Передреева — хобби поэта. Статьи В.Чалмаева — своеобразная натурфилософия, с них и спрос другой. В статьях В.Чалмаев конкретность судьбы становится почвой для типичнейшей доктрины. В статьях живой и человеческий патриотизм превращается в народопоклонство.

"Народопоклонство" — это когда есть те, кто поклоняется, и те, кому поклоняются. Это значит» что есть в нации отдельно — "народ" и что-то вне "народа". Это значит» что народ — не духовное понятие, объединяющее людей, как знамя, а некая часть, некий круг, некое конечное явление, противопоставленное другим явлениям.

Вот — главная подмена в воззрениях В.Чалмаева: по номиналу — духовное братство; по обеспечению — социальное разъединение. По замыслу — нравственные ценности, призванные соединить» сплотить, а по результату — все тот же самый "раскол". По жажде — бесконечно-моральный человек; по утолению — конечный привязанный к своему социальному истоку продукт, враждебный другим продуктам и другим истокам.

И здесь уже неважно, какой социальный стереотип встанет на место личностной духовности — сермяжный мужик, столь любезный В.Чалмаеву, или "беспочвенный" горожанин, стольему нелюбезный. Важно другое: ненависть остается. Духовного синтеза нет. Союза нет. Есть — мужик и… и… насколько я смог понять В.Чалмаева, — и "интеллигенты". Эти последние и должны поклоняться первым.

Но "интеллигентность" — не клан» и не кружок» а такое качество разума и дуаи» которое все более становится чертой всех членов общества» независимо от того» водят ли они трактора иди водят пером по бумаге. Так что чалмаевские слова: "будет и народный» а не только интеллигентский этап в возрождении лучшего из народных же традиций" — в устах литератора кается мне, простите» кощунством

В.Чалмаев пишет о понятиях, вокруг которых должно идти сплочение людей, — о народе» о национальных традициях» о идеалах. Верное дело. Но единство нашего общества осуществляется» слава богу, не на «мужицкой» основе в противовес "интеллигентской"» и не на "интеллигентской" в ущерб "рабочей". Это единство всех трущихся классов и слоев» и это право всех людей на человеческое достоинство — независимо от места и обстоятельств их рождения.

Ибо человеческое достоинство — не родовая регалия и не награда за заслуги. Это нечто, в истоке своем от обстоятельств вообще не зависящее. Это факт присутствия нравственного начала, которое и делает индивида, особь, «социального представителя» — каждого человека в принципе — делает личностью.

У Маркса сказано: сущность человека не есть абстракт, присущий отдельному индивиду. (Соч.т.8,с.3).

В своей действительности она есть совокупность всех общественных отношений.

Точно так же, как всякий разговор об общественных тенденциях уже есть неизбежно разговор о степени самоосуществления человека как о смысле общественных тенденций, — всякое размышление о личности есть, в свою очередь, неизбежное размышление об общественных тенденциях, в потоке которых черпает личность, осуществляет себя.

В сущности, мы имеем дело не просто с двумя крайними и обостренными точками зрения на человека, а с двумя тенденциями нашего бытия, Эти тенденции закономерны и неизбежны. Неизбежно возрастание индивидуального уровня сознания в современном, невиданно усложняющемся мире, и неизбежно все большее возобладание духовной проблематики, — она будет расти и дальше, по мере того, как станут в обществе высвобождаться все новые силы, прикованные сегодня к материальному обеспечению существования. Так что, в известном смысле понятно появление и тех крайних концепций человека, которые бытуют в нашей литературной критике. Эти концепции имеют, так сказать, и вековые традиции» и старинный арсенал доводов.

Изменилось только одно: та общая атмосфера, в которой эти крайние точки зрения взаимодействуют, изменился современный человек. Изменилась и современная литература, которая явно не вписывайся ни в ту, ни в эту доктрину.

Воздух другой, и две традиционно-крайние точки зрения на человека ощущаются уже прежде всего, как две нестерпимые крайности.

Но может быть, что и есть те самые Сцилла и Харибда, которые, оставаясь по сторонам, указывают путь?


Примечание 2000

Написано в 1968 г. в попытке осознать раскол моего поколения на материале литературной критики. В отличие от «Точки опоры», задумано не как триптих, а как диптих: я не видел фигуры, в которой противоречия были бы сняты, и сопоставлял крайние варианты: «левый» и «правый», каковые смоделировал, взяв работы двоих моих старых товарищей, хорошо знакомых еще по студенчеству: Игоря Виноградова и Виктора Чалмаева. Впоследствии Вадим Кожинов (тоже мой однокашник) говорил мне, что во втором случае я сделал ошибку, надо было брать Михаила Лобанова, критика более резкого и бескомпромиссного. Однако quodscripsi, scripsi: дело было сделано. Я предложил статью журналу «Вопросы философии», и ее подписал в набор заместитель главного редактора (Мераб Мамардашвили), а потом главный редактор (Иван Фролов) ее рассыпал, как мне объяснили, вследствие протестов «левой» части редакции, возмущенных тем, что я ополчился на Виноградова. Я послал статью в журнал «Дон», но там уже «правая» часть редакции была шокирована тем, что я ополчился на Чалмаева. Статью, однако, не забраковали, а располовинили, опубликовав только виноградовскую часть. Чалмаевская часть так в печати и не появилась. Виноградовская же имела следствием нечто вроде бойкота моей персоны со стороны московских либералов; длилась эта история недолго, но стала для меня ярчайшим эмоциональным событием. Дело в том, что я считал (и считаю) Виноградова одним из лучших литературных критиков в России; развернувшись против него, я переступил через глубокую личную привязанность; «искореняя» его, я «искоренял» не его, а ту чернышевско-добролюбовскую традицию, в которой и сам вырос, искоренял — из собственной души. В сущности это была первая моя попытка переосмыслить революционно-демократическую систему взглядов в христианском духе. Самое интересное, что Игорь Иванович в ту пору переживал сходную эволюцию, и это выяснилось весьма скоро, когда в своих статьях он явился крутым проповедником православных ценностей. Почему-то этот поворот задел меня еще больше, чем его прежняя комсомольская несгибаемость. Пути психологии неисповедимы.

АТАКА СТИЛЕМ

Русская поэзия 50-60-х годов так и не выдвинула поэта всенародного звучания. Вряд ли из-за недостатка талантов: по блеску дарований, по красоте индивидуальных манер поэзия этих лет явно незаурядна.

Но что-то «не состоялось» в самой основе ее: она не нашла нового обобщающего качества, которое охватило бы все многообразие судеб, не Дала я нового общего стиля, который объединил бы разные концы русской языковой необъятности.

В пределах своей судьбы остались молодые поэты пятидесятых годов, с тем уточнением, что от имени послевоенной молодежи заговорила сначала ее, так сказать, городская часть. Эта «частичность» имела много последствий. Главное — частичен, нецелостен оказался сам жизненный аспект молодой поэзии «невоевавших». Их поэзия была подвижной, быстрой, легкой; их тема была узкой и артистически условной; я назвал бы это: самоопределение интеллекта. Мир здесь делился по соответствующему признаку: те, кто нас понимает, и те, кто нас не понимает. Или, как сказал Е. Евтушенко: «Мы с вами отомстим талантливо всем, кто ее верит в наш талант». Теперь в этой фразе коробят все. И прежде всего — это изначальное, уверенное в своем праве желание мстить… На «нас с вами» и пала эта «месть»: можно, конечно, сколько угодно иронизировать над современными деревенским» поэтами, воюющими с асфальтом во имя почвы, — да, они узки, односторонни, наивны, грубы, но необходимо иметь в видувот что. Когда некто приходит в мир, чтобы «проучить» бедное непонятливое человечество, наука получается обоюдной, — только достается «интеллектуалу» обычно не от тех предшественников, коим он. хотел «талантливо мстить», а от тех, кто его самого сменяет.

Если в 50-е годы интеллектуальная поэзия шла от медитации к акции — от рефлектирующей публицистичности Евтушенко к более последовательной, жесткой и внутренне динамичной поэзия Вознесенского, — то в 60-е годы ход развития нарушился. Блестящих трибунов, буйных романтиков и «мстителей» на авансцене «молодой поэзии» сменили авторы, которых раньше просто нельзя было расслышать; именно теперь на смену московской размашистости стала все чаще приходить суховатая «питерская» строгость, и ленинградец Александр Кушнер, еще недавно казавшийся певцом книжных полок, был осознан как весьма глубокий поэт послевоенной волны. Почему? Потому что он отбросил (вернее, холодновато отстранил) все буйные экстазы, романтические возгласы, картинные наскоки на противника. «Посреди вражды а шума, тайной мыслью одержим, кто-нибудь один угрюмо смотрит в землю недвижим…» В наступавшей паузе «интеллектуальная поэзия» стала смотреть вглубь. Она оторвалась наконец от своих возлюбленных «врагов», она перестала оглушать себя. И тогда возник вопрос: чем жива душа? И с новой силой ощутилась необходимость объединяющего художественного начала. Дети города, изрядно перебравшие абстракций, — они должны были искать новых душевных путей: как-никак целостность предполагает надежную земную опору.

И вот в середине 60-х годов, десять лет спустя после дебюта Р. Рождественского, послевоенное поколение стартовало в поэзии еще раз, но уже не от космических высот и планетных масштабов, а от деревенского крыльца. Конкретный зримый родной уголок, милая околица, пахучие травы, золотоволосое детство — «маленькая родина». Да, это откровенно «частичная», частная, отнюдь не всеобщая истина, но в ней есть — в потенции — определенный проект наивной, первоначальной, но все же душевной цельности. Естественно, что, приняв, взрастив в себе эту цельность, можно рассмотреть в современной «интеллектуальной цивилизации» то, что трудно заметить изнутри, — рациональную безликость скоростей, холодную логику количеств, безжалостную смену веяний. От первоначальной есенинской наивности это деревенское сознание довольно быстро переходит к неистовой ярости. Впрочем, это чисто публицистическое восстание никак еще не затрагивает художественную ткань. Художественное обновление уходит в прозу— в пленительную деревенскую прозу, где и созидается — у В. Шукшина, у И, Друцэ, у В. Белова — новое, целостное душевное состояние. А в поэзии — пауза. Но и здесь всю вторую половину 60-х годов копятся ценности того же ряда. Только тихо.

Здесь переживается эмоциональное состояние человека, кровно связанного с родными местами, тоскующего и возвращающегося:

Ярким выразителем этой красоты, возврата, этого очарования родины я считаю Николая Рубцова.

Здесь накапливаются мысли об историческом прошлом, собираются одна к одной — таким собирателем истории чувствует себя Валентин Сидоров.

Здесь, наконец, возрождена интонация философской лирики, чуждой рациональности и вместе с тем проникнутой стремлением к бытийным обобщениям, — это заслуга Анатолия Жигулина и Владимира Соколова.

В самом конце десятилетия, однако, в поэзии послышалась совершенно новая нота. В самой ткани стиха. Вслушайтесь.

Не было безъягодья:

В согре на кусту,

Набрунев, брусничинка

Вытула: расту!..

Если гримб на выброде

Молит: «Приходи,

Скоро зонтыш вытронят

Сеевом дожди…

Понятно что-нибудь?

А ведь есть музыка, причем определенная: кольцовско-есенинская. Только все слова — от изыска. Для посвященных. Я процитировал Ивана Лысцова. Если угодно, его стихи — почти манифест. Отойдите, непосвященные! Здесь только свои. Алексей Югов написал о Лысцове как о новом Хлебникове, только не «интеллигентском», а крестьянском. Я бы поискал Лысцову более близких параллелей, я бы его сравнил… с Вознесенским. Десять лет назад Вознесенский, получив из рук Евтушенко публицистический портрет молодого мечтательного интеллектуала, нашел ему чисто поэтический эквивалент, создав художественный стиль, выявляющий состояние этого городского героя. Сейчас Лысцов пытается сделать то же самое на деревенской почве — только публицистический портрет мечтательного «почвенника» он получил из рук Фирсова. Как бы там ни было, бросается в глаза одна существенная черта: демонстративносгь. Лысцовская строка «все колыбельные (каждая — перл) перепел пепельный перепел» — написана точно так же «назло» инакопишущим, как строка Вознесенского: «шахуй, оторва попадучая». Это типичная атака стилем, отрицание «чужого», вызов нейтральности. Беда только в том, что, отрицая (словами Лысцова) противостоящую ему поэзию «кликуш», эта стилистическая экспансия отрицает не столько их, сколько спокойную мудрость стоящей в стороне от шума настоящей поэзии. Такая уж диалектика.

Но как бы то ни было, примем факт: художественная агрессивность «самостийной» деревенской поэзии вошла сейчас в центр внимания. Поэтому, говоря о ценностях и перспективах лирики, я и возьму в пример двух поэтов, весьма характерных для рассматриваемых здесь направлений, — Александра Кушнера и Ивана Лысцова.

Суховатая графичиость Кушнера, еще лет семь назад казавшаяся недостаточно яркой, теперь воспринимается как откровение. Его сдержанная точность есть принципиальное отрицание туманности, размытости, всяческой хляби чувств и мыслей. Поэзия его — последовательное отрицание поэтической экспансивности 50-х годов. В ней очевидна своя попытка выявить целостность. И еще знак времени: собирая характер, Кушнер опирается на историю. Нева и Полтава, Царское Село и Летний сад, и в центре всего могучая фигура Петра. В стихах Кушнера чудится рациональность петровского века с его наивной структурностью мышления, с его прямыми прешпектами, с его простыми перспективами. Он подавляет в себе чувство трагичности, и лелеет, логику, и отворачивается от бездн — упуская, разумеется, некую жизненную жилу… Впрочем, он сам подозревает «смертный недобор» своей поэзии, знает, что упустил «мгновенья те, когда я мог рискнуть. но стыл и тер висок»… Чувствуете? Все-таки в этой поэзии вроде бы не хватает риска, порыва. Волевая собранность грозит перейти здесь в зажатость души. И заметьте: на рубеже 70-х и самоуглубленный Кушнер понял: надо рисковать, надо идти вперед, не сберегать, а тратить энергию…

Похоже, что тишина в нашей поэзии кончается.

Люди, читавшие лет десять назад первые книги Лысцова (а у него уже около десятка книг), вряд ли могли предположить, что из тогдашнего доброго, покладистого, сочувствующего людям лирического героя вырастет такой пророк деревенской самостийности. Лысцов начинал не с крестьянских, а с геологических тем, и хотя ему от природы всегда был свойствен не дух странствий, а скорее дух верности, — это была верность даже не земле, а скорее некоей общей идее добра и любви к людям. Самая поэтическая ткань, насыщенная голубизной, тишиной и ласковостью слов, соответствовала этому изначальному стремлению сочувствовать, сближать, соединять. Что и давало этим стихам силу.

Наконец, одно из лучших ранних стихотворений Лысцова «Деревня Собинка» проникнуто ощущением вовсе не соперничества города и деревни, «своего» и «чужого», а скорее некоего влюбленного ухаживания: «Он заходил к ней в тыл бульварами и площадями обступал, сменял мосточки тротуарами и рвы глубокие копал»… Здесь не было и в заводе фирсовской глухой обиды на безразличие городской спешащей толпы, не было даже в того желания «доказать» городу, каковое унаследовал от Есенина Н. Рубцов. Поэзия И. Лысцова начиналась как поэзия обобщающая, соединяющая. Потом все это сломалось.

Проще всего этот слом показать на подборе исторических символов. Сегодня у Лысцова нет объединительной жажды, и это выражено самими символами. «Набег монголов». Батый. Печенеги, хазары. Рубка своих с чужими. И эта ярость, и хряск кулаков, и сусло крови, и железный «гнев» — так часто еще сменяются старым, спрятанным теперь мотивом: дайте же мне любить васильки! Под железом «программ» нет-нет да и проглянет все та же голубая душа. Лысцов с большим трудом, но последовательно и целенаправленно вынянчивает в себе злобу. Откуда все это? Каковы душевные истоки этого озлобления и этого самого «нового царства», где погуливают «могутные силы» и «будет иссыта ударов тому, кто ими был не сыт», и где буйно цветут все дремучие олеографические аксессуары, включая, разумеется, в «водку русскую, баскую». Нравственных начал в этом не видно.

Отсюда и полупонятный, для избранных, для «своих» предназначенный, «особливый» язык. Ложно все это. Вынашивать глубокую идею, важную мысль, художественную концепцию — здесь никаких особых «речений» не надо, зато нужен длительный опыт души, — здесь, одним словом, жизнь нужна. А можно быстро заполнить поэтический вакуум скоростной доктриной, тем более что «интеллектуалы» активность свою значительно снизили.

Попробую в заключение объяснить и самую эту теперешнюю склонность к крайностям. Мне кажется, она связана с переменами в составе поэтической аудитории.

Нынешние молодые кажутся мне более трезвыми, более практичными в словах и поступках. И, естественно, на них не действуют в поэзии ни идиллические туманы, ни романтические исповеди в метания. Они ценят определенность, в один из теперешних молодых поэтов выразил это точно: «На древках в бой идет определенность, и прячутся в тылу полутона». Этот новый тип энергии еще слабо выражен в поэзии. Но присутствие нового молодого читателя уже сказалось: наэлектризовало атмосферу, испарило из поэзии туман, разогрело жажду четких и быстрых программных решений. Александр Кушнер спохватился: надо рисковать! Иван Лысцов рискнул. Его программа определилась достаточно четко. Но мы видели, что происходит в. поэзии с доктринами, которые разъезжаются с правдой целого.

1970

ВОПРОСЫ И ОТВЕТ

Первые шесть поэтических книг Олжаса Сулейменова приучили читателей во всяком случае к неожиданностям. От степной ярости «Аргамаков» к утонченным урбанистическим контрастам «Ночи-парижанке» — после этого можно было ждать чего угодно: страсти или ярости, глобальных сопоставлений или конкретных картин в «азиатском стиле», только не той заторможенной задумчивости, к которой пришел Сулейменов в книге «Год обезьяны». Перед нами темперамент настолько своевольный, что удивительным было бы, если бы Олжас Сулейменов написал седьмую книгу в стиле шестой. Разумеется, он этого не сделал.

В самой общей форме стиль и пафос этой седьмой — «Глиняной книги» можно определить словом парадокс. Но тотчас расшифруем это. Парадоксы в стиле, в сюжете, в словоупотреблении, в настроении… во всем. Парадокс в поэме «Балкон», рассказывающей о том, как в школьные годы лирический герой делал все назло взрослым. После уроков они приходили домой к приятелю «гонять» радиолу, потом являлся со службы приятелев папа, он кипуче пролистывал дневники и с криком: «За-а-дницы!!» «начинал утомительный бег вокруг стола за нами». А мы? Мы все равно все делали «не так, как нам вбивали…»

Парадокс — в поэме «Кактус», где в пику славным достижениям эмансипации полушутливо доказывается, что жен надо все-таки покупать, можно будет говорить «Моя дорогая!» в прямом смысле, и потом: «что плохого в том, что драгоценные формы брались на достойное содержание?» — что может быть унизительнее, чем… быть «женой бесплатной?» — разумеется, во всем этом мало здравого смысла, но много озорства и изящества.

Парадокс в поэме «Муравей», где над трупом раздавленного насекомого ведут кабалистический спор Некрофил и Биофил, причем в этом споре черное несколько раз становится белым и обратно, унижение оказывается возвышением души, а убийство — злом, потому что «оно порождает веру».

Такое ощущение, что Олжасу Сулейменову доставляет удовольствие само выворачивание смысла. «Умер — по-нашему «Жизнь», — из этого совпадения он вытягивает целую страницу головокружительных ситуаций. Все в мире относительно: ситуации и ценности, вещи и слова. Слова у Сулейменова сдвигаются со своих значений, начинают играть в пятнашки (или в прятки). Филологическое чутье, заставившее Сулейменова в свое время исследовать «Слово о полку Игореве» («Гзак» — не давняя ли форма позднейшего «казах»?), теперь побуждает его скорее к игре; он строит фантастические цепочки слов. Огузское «Ишпакай» (так называли кочевники пса-тотема) переходит к мидянам: «Спака» — так называют они любого пса; у славян это слово преобразуется в «собаку» — «шавку» — «суку». Дифтонг ав>у. На смену филологии приходит филологическая мистификация. На смену исторической логике — поток исторических парадоксов.

Эти парадоксы снабжены издевательскими учеными комментариями в духе вышеприведенного. Объяснить это на привычном нам языке можно только так: перед нами сатира на «плохую науку». Но я убежден, что это не так; сатирическое осмеивание Сулейменову явно неинтересно, да и зачем оно здесь? Это ход поэтического воображения; в этом безумии есть своя система. Прежние попытки Сулейменова, когда по контрасту к историческим бурям он выстраивал в перспективе историческую гармонию, сменились ретроспективными попытками вывернуть всякую гармонию наизнанку.

Можно сказать, что это очередная неожиданность на сложном пути поэта. Но ее нужно объяснить. Ибо, кроме непредсказуемости своих поворотов, Олжас Сулейменов доказал еще, что его повороты всегда достойны внимания и расшифровки: эмоциональный смысл, здесь скрытый, всегда имеет корни в эмоциональной плоти его души, а уж душа — реальнейшая реальность поэзии.

В сущности парадоксальность в стихах О. Сулейменова угадывалась всегда. Названия его книг уже парадоксальны: «Солнечные ночи», «Земля, поклонись Человеку!», «Ночь-парижанка». Все на неожиданном сцеплении слов. Для Сулейменова вообще характерен встречный ход мысли. Степной рубке ранних его стихов с самого начала противостоял идеал мировой гармонии будущего, правда, этот идеал был у него несколько абстрактно-теоретичен.

Контрастные полюсы угадываются в стихах Сулейменова на любом этапе: в контрастах «Ночи-парижанки» живет мысль о потенциальном единстве разорванного мира, впрочем, и эта мысль приобретает оттенок парадокса — «Азия гораздо западнее Запада». На полюса разведено бытие и в «Глиняной книге», но… так закручено, что все время меняются полюса местами, сливаются в странное кольцо. Отсюда — ощущение холода в самых «жарких» местах книги или ощущение подвоха, парадокса, взрыва в самых холодно-спокойных ее местах. «Изящный кувшин, наполненный холодом страсти», — вот автопортрет этой поэзии. Или, еще точнее, «Алхимик — озабоченный чудак… Он собирает в огромный тигель кучу всевозможных реактивов, помешивает пальцем, подбрасывает в топку огня и ждет, подперев щеку, — взорвется или не взорвется?»

Попробуем истолковать все это? Прошу только правильно понять меня: я не собираюсь истолковывать текст книги. И вовсе не потому, что здесь полно головоломок. Я, конечно, надеюсь, что многое расшифровал правильно: плечистые богородицы — кивок Чухонцеву, стихи, начинаемые с обращения «Граждане!» — кивок Евтушенко, «ты взрыхлишь мое черствое чрево» — реминисценция, если не ошибаюсь, из Апдайка, «человек обесчещен величием своего знания» — из Экклезиаста. Я знаю, что сумел расшифровать далеко не все, но убежден в другом: если расшифровать все, выйдет тот же результат — озорство встречной мысли, красота парадокса, скачок в негатив. Поэтому я хотел бы истолковать не текст книги, а состояние поэта, отразившееся в книге. Почему все это оказалось для него необходимым?

Сама тяга к парадоксу может быть по-своему содержательна, и я не собираюсь, заметив у Сулейменова контрастную противоречивость формы, приступать к нему с отдельным вопросом о содержании его парадоксов — хитрость поэзии в том, что в ней само изящество может получить существенный смысл. Достаточно прочесть в поэме «Кактус» спор лирического героя с его неповоротливым, тупым оппонентом, редактором по имени Жаппас, и вы почувствуете острое, подвижное, нервное, вечно возбужденное состояние поэта, это его вечное выламывание из повседневности, этот вечный риск тореро, который сиротеетбез быка, — в самой парадоксальности душевного склада О. Сулейменоваестьудивительная поэтичность и тонкость. И эта непрестанная игра в созвучия, в близость дальних слов, этот озорной филологизм — это все тоже имеет свой поэтический ореол в русской культурной традиции и через Кирсанова восходит к Хлебникову. Так что Сулейменов не одинок, и в его неординарности есть оттенок всеобщей тяги. В современной прозе и поэзии парадоксы происходят от простейшей ситуации: герой ищет опору, ищет естественность, ищет почву, но как бы от противного.

«В искусстве главное — естественность… Европа, потеряв органическую связь со мной, кинулась воссоздать утерянный примитив. Меня спасают корни. Правда, не всегда. Корни, болтающиеся в воздухе, как коровьи хвосты… Мы, как предмет в шаре, вращающемся со скоростью, достаточной для того, чтобы (вот оно! — Л. А.) перепутать полюса. Падающие вершины и взлетающие системы корней…» Это цитата из «Года обезьяны»: сосредоточенная тяга к естественности. Но здесь предсказана «Глиняная книга»: полюса, слившиеся в круг, переворачивающийся мир, корни, проваливающиеся в пустоту. А в центре, в средоточии и глубине — жажда простоты.

Вот вслушайтесь. Стихи из открывающей книгу маленькой поэмы «Запомнить» (пожалуй, лучшие в книге). В стихах описан памятник жертвам нацизма: «на постаменте — фигура скелетная скомкана»…

Этот памятник приз получил

на каком-то конкурсе.

Я должен был восхищаться

великой скульптурой,

   ее положением жутким,

ее кубатурой.

Прекрасно набран, впечатан памятник в небо,

скелет читался огромной каракулей —

ХЛЕБА!

(Так пишут стихи, вынося идею в заглавие.

так громко просят не хлеба,

а славу).

Как уже сказано, было тепло и тихо,

глаз, уставший от грома знаков,

жаждал петита…

Люди, которые видели скульптуры в Майданеке и Освенциме, могут не согласиться с такой критикой «скомканных скелетов» на постаментах. Но сам пафос Сулейменова весьма здрав, вообще говоря, нет ничего более ложного в искусстве, чем нарочитость; в сущности, эти стихи задуманы, как бунт против нарочитости, против грома знаков, против подпорок, вынесенных в заглавие, против допингов искусству. Трава — вот что теперь кажется Сулейменову лучшим памятником, — простая трава, восходящая, наверное, к Уитмену, — вечнозеленая простота в поэзии. «Долой блистательные околичности! Метафоры, уводящие от сути, как куропатки от гнезд своих уводят свирепого ястреба!» — отлично. Святая жажда: прорваться к факту сквозь глянец «образности». В сущности Олжас Сулейменов продолжает здесь давнее раздумье русской литературы и философии: как вернуть слову бытийную силу? «Мы унижаем факт до акта слова», — пишет О. Сулейменов. И все скачки сюжета, и перебивы глав, и вбитые в текст математические знаки, и даже бережно сохраненные «опечатки», оказавшиеся кстати, — во всем этом угадывается неистовое, но последовательное стремление сломать поверхность текста, обнажить его структуру, разоблачить в поэзии условность, прокричать о ней, довести до абсурда и… спасти простоту.

Но знаете что? Для того чтобы добиться того, чего так жаждет поэт, не надо предупреждать читателя: «я сложность духа меряю простыми реалиями». Надо мерить, и все. Все-таки читатель, прочтя про жажду петита, поднимет глаза и наткнется на крупно набранное «ХЛЕБА!» — что же, предложить ему еще один «комментарий на комментарий»? Я понимаю и разделяю призыв Сулейменова очистить стихи от околичностей. Согласен, стих только сам себя держит, нет ничего более жалкого, чем стих, который нуждается в комментариях. Но, помилуйте, текст «Глиняной книги» на добрую треть состоит из комментариев. Правда, они ироничны Но оттого, что жизнелюб назван Биофилом, мне не легче, все равно на стихах висит тяжелая сеть ремарок: это говорит Биофил, а это говорит Шамхат, а это говорит Дух, а это Скун Таг-арты, вождь рода Ики-пшак… Самоирония может, конечно, облегчить нам читательский труд. Но ведь все эти гигантские повествовательно-рациональные вериги все-таки влекутся за стихами, они пестрят, они занимают место, они в тексте стоят, и за этим ироническим кружевом имен собственных часто не видна та простая трава, ради которой предпринято такое сложное предприятие.

Хочешь быть простым? Будь им. Когда хочешь доказать, что снег белый, необязательно сталкивать лбами тех, кто сказал, что снег зеленый, с теми, кто сказал, что снег — это замерзший пар. Скажи: снег белый. Оно, конечно, все в мире относительно. Сулейменову это обстоятельство не дает покоя. «Ворона? Нет, это муравей в иной трактовке». И так далее:

«Умер — по-нашему «Жизнь». «Унижая — возвышаем». Слова съезжают с предметов, становятся мягкими, зыбкими. «Она прошла рощу (назовем ее оливковой), присела в тени дерева могучего (назовем его лавром)…» Вот эта-то игра в относительность и не нравится мне в поэзии. Потому что крепость поэзии — это крепость слова. Роза — это роза. Лавр — это лавр, а олива — это олива, а игра в то, как мы се «назовем», — лукавство.

Я далек от мысли, будто у О. Сулейменова все это прием и уловка. Будь так, не стоило бы говорить о нем. Но перед нами крупный поэт, и в тексте книги отражается действительная драма поиска. Я готов даже признать, что этот этап неизбежен в поэзии Сулейменова. В его прежних книгах противоположные полюса бывали далеко разведены. Теперь предпринята попытка понять мир не в двух отдельных ракурсах, а в единстве. Теперь полюса сблизились и… все перемешалось. Метафора идет искоренять метафору; встает вопрос о природе вещи, о природе слова, о первоэлементах и началах. Но то, что в поэзии Сулейменова смешались слова и смыслы, побуждает с тревогой заглянуть в ту сферу, где сосредоточен для него главный нравственный интерес, — в сферу самой Истории (с прописной буквы).

Вот теперь вдумаемся в основную поэму, давшую название всему сборнику, в «Глиняную книгу».

Содержание этой поэмы можно истолковать как рассказ о вторжении скифов в Ассиро-Вавилонию в VII в. до н. э., об их разгроме, об ослеплении их вождя и о самоубийстве его наложницы. Это истолкование очень условно: Сулейменов совершенно свободен в обращении с историческими фактами, он, например, вводит в дело косогов, которые стали известны историкам, насколько я знаю, веков через двенадцать после набега скифов на Ассирию. Да и вообще достаточно прочесть у Сулейменова, что орда проносит хоругви, чтобы оставить его в покое насчет «историзма», он относится к этим вещам иронически, он — поэт.

Сюжет поэмы можно истолковать и как видения прошлого, посещающие современного студента истфака. Или как вселение «беса древности" в знатного чабана Ишпакая, в результате чего он как бы заново проходит «путь зверя». Говоря словами книги, «нам трудно сейчас проследитьвесь извилистый путь ассоциаций, вспыхивавших в его свежем мозгу. Важен вывод».

О выводе — ниже. Но уже в образной ткани накапливается одно и тоже ощущение: ярость сшибается с яростью; «а этот серый, скорченный от боли, кишки в руке, в другой зажат клинок, что выражал он в миг последний воем? Себя, наверно, спрашивал о том: «Можно ли драться с распоротым животом?» — «Можно!» — он слышал ответ обезумевшей воли…»

Поэма — цепь ярких эпизодов, где любовные сцены перемежаются с битвами, жертвоприношения — с казнями, убийства — с самоубийствами. Кровавая фактура — все эти растоптанные глаза, распоротые животы — напоминает ранние стихи Сулейменова, и по фактуре «Глиняная книга» мало чем отличается от «Аргамаков». Но нравственная ситуация, возникающая в «Глиняной книге», совершенно иная.

В «Глиняной книге» есть попытка увидеть смысл не отдельно от исторических схваток, как в «Аргамаках», а в самой гуще истории. Здесь все время звучит мотив памяти, мотив вечного смысла, раскрывающегося в исторических драмах. Это уже не слепая рубка, в которой тонет все, — здесь есть иная точка отсчета. Здесь есть мысль о вечности, о вечном смысле.

Но она вывернута. У Сулейменова вечность — не столько жажда вечной памяти, сколько страх забвения, это негатив памяти, это что-то вроде превентивной обиды на забывчивость летописцев… Но слушайте:

«Единственно, чего добился я — в анналы ассирийского царя, в две строчки, допустили имя скифа — «Хан Ишпака, из племени иш-куз, был мастер в сфере воинских искусств, ворюга, сволочь». И на том спасибо».

В этих строчках есть горечь, которая, собственно, и спасает здесь поэзию. В сущности и здесь в основе — жажда исторической справедливости, добра и памяти, но и здесь эта жажда проявляется как бы от противного, парадоксального, как бы от невозможности утолитьее. У Сулейменова путь к простоте лежит через сложность, которая возникает оттого, что простота недостижима. Мысль о добре, о любви и справедливости заложена и в его исторических картинах, но и к ней путь идет через парадокс:

Хотел войти в историю

любовью.

хотя бы в устный эпос, — черта с два,—

лицом не вышел, утверждаю с болью,

в насильники провел едва-едва…

Я начал с того, что Олжас Сулейменов ищет простоту. Он ищет и любовь. Без этой тяги к простоте, к добру и любви он не был бы поэтом. Но… гасить зло злом… «Этот путь утомляет и никуда не ведет»— здесь я абсолютно согласен с Сулеймено-вым. Выход? Если хочешь быть добрым— будь им. Зачем, собственно, поэту «бороться за простоту», за «слово-бытие», ведь уж в этой-то крепости — в крепости слова — он и так хозяин. Просто — значит строка к строке, и чтоб слова не сдвинуть, и чтоб стояли слова сами, без костылей, без объяснений, без околичностей. Вот так:

Я бы разрушил все изваяния Плача,

чтоб росла трава после нас,

ничего не знача,

чтоб лежали в траве, лениво нежась, любимые,

ничего не зная про то. что они убитые.

Я бы больным поэтам прописывал истины,

иносказания — лживы, они убийственны.

Поле — свободный символ здоровой воли,

пройдя сквозь дебри,

мы снова голы

на этом поле.

Жемчужины подлинной поэзии, рассыпанные среди сложно-иронических конструкций «Глиняной книги» и есть ответ личности на все те вопросы, над которыми бьется О. Сулейменов. Ответ простой, точный и единственный для поэта.

1970

ЗАЧЕМ ТЫ ЛИХ?

И я его корю: зачем ты лих?

Зачем ты воздух

детским лбом таранишь?

Б. Ахмадулина

И впрямь лих: за двенадцать лет работы — девять стихотворных сборников, причем изрядных, и в каждом — программные поэмы, и вокруг каждого — споры критиков, ругающих, защищающих, изучающих и расшифровывающих очередные головоломки, — теперь уж и книга Ал. Михайлова появилась, подробно расчисляющая все виражи Вознесенского, — как объять все это? Ведь едва новый вираж разгадан, объяснен и оправдан, как начинается следующий цикл, с неизменной поэмой, со всеми признаками «нового этапа эволюции». От буйно-пламенных «Мастеров» к оцепенело-хладным пропастям «Треугольной груши», и от них — к стройно-оптимистическим чертогам Истории в «Лонжюмо», и от них — к разоблачительно-мещанской «Озе», и к тихо-примиренной осени в Сигулде, и вот — теперь, в книге «Взгляд» — стихи и поэмы: опять к мелькающим и свистящим меридианам Нового Света, и опять — к тихим обителям старины, и к ванкуверским битловкам, и к белорусским замершим озерам, и…

И все это по-прежнему перевито и прикрыто образными вуалями, загадками, шарадами, ребусами, разгадывающимися, однако, при некотором внимании. И собрано в завершенные циклы, чтобы ни тени сомнения не было в том, что даже и явная непонятность здесь — не случайна и надо искать во всем этом систему. И сопровождается постоянным самоцитированием, и самохарактеристиками, и обращениями к себе в третьем лице, — что было бы, конечно, нескромно, если бы автор делал это явно корыстно, но поскольку в нем всегда обозначена и некая высокая невнятность, которую в старину назвали бы «блаженной», а в наши дни — иррациональной, то…

…То, окидывая все написанное Андреем Вознесенским и вокруг него («вакхический разгул», «вечные старты»», «депо метафор» и т. д.), махнешь вправду рукой: что с паровозом тягаться, все равно пересвистит, перезакрутит… Но это все ж не выход. Ибо во всем этом лихом кружении все-таки мелькает талант, и во всяком очередном цикле-агрегате светятся замечательные строчки, и в головоломках «Взгляда» все-таки спрятан человек, причем интересный.

Как найти его в скользящей пестроте красок, метафор, звуков? Как уловить в свистах этого депо, этого завода, вырабатывающего метафоры, живое дыхание личности? «Метафоры наоборот» — это не признак, это теперь вслед за Вознесенским делают десятки поэтов; раньше писали, что автобус, черен, как ночь; теперь: что ночь черна, как автобус; не от природы — к цивилизации, а от цивилизации — к природе. Нет, своеобразие не в этом.

Своеобразие Вознесенского (при всех его поворотах неизменное) — в особом прерывистом ритме дыхания, в тонкой аритмии стиха, в зиянии пауз сквозь слова. Словно мир не слит, не сплочен, словно в нем — разрывы, зияния и какая-то тайна просвечивает: таится «что-то» помимо красок, предметов, звуков. И зная об этой тайне. Вознесенский все время дразнит себя ею, играет с нею, как мальчик, ломающий игрушки: что там внутри? Но даже и в минуты восторга он знает: внутри — ничего, в игрушке — пусто, и от этого — тоска его и ощущение беспредельности, как бы негативной: что-то вынуто, и мир зияет щелями.

В византийских темных красках

вечереющего лета

газик вспыхнет и погаснет,

и чего-то нету, нету…

Во всем этом много игры, но есть и реальная драма сознания, переживающего крайнее отпадение от Мира и Времени и отчаянно жаждущего удержаться и не отпасть.

Всю жизнь скользя и свища по абстрактным траекториям — плачет о земле. Оказываясь на земле — томится и прыгает к небу. И там, и тут — тревожно: не собран мир, не сомкнут воедино, а мысль о единстве — есть. Отчаянная антиэпичность Вознесенского есть парадокс его тоски по эпосу. Его поэмы — столько же утверждение этого эпического жанра «по номиналу», сколько и разрушение его по существу.

Ленинградский критик С. Владимиров заметил еще по поводу лирических отступлений «Треугольной груши», что они замещают у Вознесенского несуществующую поэму. Это же можно сказать и о двух поэмах «Вгляда», и о всех его «непоэмах», то есть о циклах, не названных поэмами, но вопиющих о том, что они — не поэмы. Эпос Вознесенского — это эпос, которого «нет» («чего-то нет. чего-то нет», но мысль об этом — все-таки есть!). И если «Авось», и «Лед-69» — это явные «антипоэмы», то зададимся другим вопросом: что означает это саморазрушение?

Вспомним поэму «Мастера», где миросозидательный замысел был вроде бы ясен. Мир созидался бунтом. Малявинские здоровые краски, которыми Вознесенский в «Мастерах» покрыл старый храм, воспринимались естественно в контексте юного возраста поэта, в контексте времени «туманно-утреннего», как сказал один критик. В сущности, Вознесенский в «Мастерах» продемонстрировал ту ходячую идею нашего искусствоведения, будто художественная ценность, старых картин или строений есть некая языческая контрабанда: хитрые лицедеи-богомазы на месте страдающего бога пишут здорового мужика и т. д. «Здесь купола — кокосы и тыквы — купола» — в качестве юного, наивного прозрения такая натуральность трогательна. Но я не думаю, что на естественных страстях и на природном бунте можно вырастить что-нибудь большее, чем «кокосы и тыквы», даже если из них сплести целые джунгли. Во «Взгляде» эти мотивы повторяются, здесь богомазы уже и кровь чужой жены в изразцы замешивают. И знаете? Это меня не умиляет. Во-первых, потому что морковный сок «Мастеров» что-то больно уж настойчиво сменяется здесь кровью людей. И, во-вторых, в зрелости-то должен же развиться в человеке такт! Я готов допустить, что лирический герой «Взгляда» и впрямь бредит «естественным отбором», что для него подлинное — это «темное, вечное, что есть в нас — людях, как в ветвях, рассветах и волчьей шкуре». Допустим (хотя мне подлинное в людях — другим представляется), поверим. Но уж богоматерь в поэме «Авось» изображать как постельную бабу — этого я не могу понять даже в порядке антирелигиозной пропаганды. А главное, боюсь я, что все эти «звериные крики», «волчьи шкуры» и сентенции перед распятием: «Сын твой издох» — не столько уже бунт наивного существа, сколько злость существа изверившегося. «Наполнить земною силой утомленные небеса». Что ж за сила-то? Круговое озорство «Мастеров»? Или уже какой-нибудь «эрзац-бог» ванкуверского цикла: «…поиски нового способа общения. Сигаретка или даже бутылка с содовой ходит по кругу, как объединяющий ритуал…» Вот так: на небесах бога нет — заменим его сигареткой. Косматый языческий зверь «в шкурах» подменялся тихим «туземцем», который выменивает своих божков на бусы и радуется сигаретке…

Да ведь и это — не вся правда, не совсем правда. Это лишь очередная игрушка. Вчера — богомаз-язычник, сегодня — хиппи с сигареткой и в битловке, завтра — еще какой-нибудь бунтарь, отрицающий все границы и обожающий… тут я лучше процитирую: «обожающий аперкот, революцию и поэзию». Я не буду разбирать в данной формуле Вознесенского ее составных: боюсь, что и поэзия, и революция в таком соседстве очень быстро сведутся к аперкоту. И вообще не буду все эти маски разбирать — за ними все-таки одно лицо окажется, и в нем все дело. И всех хитросплетений «Авося» и «Льда-69», думаю, разбирать не стоит: «иксы» и «игреки», сопровождающие читателя в поэме «Авось», куда как утомительны; что же до «Льда-69», то, по ядовитому замечанию критика Адольфа Урбана, повторенное девять раз в строке слово «лед» склоняет читателя не к душевному отклику, но к арифметике и подсчету. Меня при чтении этой поэмы посетило только одно сильное чувство: «Лед-69» написан в память о реальной девушке, студентке, погибшей в снегах. Была Светлана Попова, второкурсница МГУ, взяла с собой в поход томик Вознесенского. Она замерзла в Хибинах. А он взял этот факт и написал: «лед, лед, лед…»

Удивительная все-таки цепкость у этого лирического героя. Уж вот не от мира сего мечтатель, а между тем — какая хватка к жизненным впечатлениям: и гибель девочки, замерзшей в лыжном походе, и трагедия ташкентского землетрясения — все как-то быстро становится эстетикой, поэтикой, записанным криком ужаса… И революция, и аперкот…

Я понимаю, что нахожусь на грани дешевого разоблачительства, и не хотел бы быть истолкованным в этом духе. Вознесенский — поэт по-своему замечательный. Тем интереснее понять смысл его головоломок — не то, что он имеет в виду, а то, что в его состоянии эти парадоксы порождает.

Итак, первое противоречие — эстетическое. Профессиональная хватка Вознесенского странно противоречит его установке на иррациональность поэзии. «Не грамматика, а нутро», — декларирует он. Мы — «дети интуиции». Поэзию — «не понять, не растолковать», ее можно только «записать», прислушиваясь к себе. И надо сказать, что это не просто декларации: в Вознесенском есть поразительная способность нервными, чувственными импульсами подстраиваться к естественным ритмам. «Скрым — тым-ным!!» — в этом «неологизме» нет ничего от Хлебникова с его филологическим высокоумием, зато как передана — на слух, на импульс! — магия танца, топот ног, скрип досок…

Осознанная установка на неосознанность всегда подозрительна, но в данном случае этому придется поверить: без этого соединения рационального напора и иррациональной цели поэзии, конечно, не было бы головоломности, но, боюсь, не было бы и проблесков истинной поэзии у Вознесенского: он как поэт и стоит-то на парадоксе — его эстетическая установка точно отражает этическую ориентацию его героя. В самом деле, и этика его двуполярна. С одной стороны — это отрешенный мечтатель, не нуждающийся в признании, возвышенный музыкант — не троньте его! Но с другой стороны — какая неожиданная агрессивность, вы только вслушайтесь, как умеет угрожать этот не от мира сего герой, какие он клыки показывает инакомыслящим:

Я хочу, чтоб меня поняли.

Ну, а тем, кто к стихам глухи,

разъяснит двухметровый колли,

обнаруживая клыки.

Неплохо, а? Попробуй тут, поспорь.

Попробую все-таки… В первой строке (я прошу читателя не задерживаться на грамматической неловкости второй строки: это «мелочи»), так вот: в первой Вознесенский по обыкновению братается с классиками. Вот я и использую его подсказку, не для того, понятно, чтобы побивать Вознесенского Маяковским — последний сам любил драться, да еще куда как откровеннее, — но вот просто стих на стих: «Я хочу быть понят моею страной. А не буду понят, — что ж? По родной стране пройду стороной, как проходит косой дождь…» — насколько это благороднее и выше угрозы «обнаружить клыки»…

Но все ж и здесь придется примириться со странной противоречивостью этики Вознесенского: с одной стороны — «не трожьте музыку руками»… с другой стороны — «чтоб вам не оторвало рук», с одной стороны — беззащитность жертвы, с другой — немедленная агрессия. Видно, и без этой антиномии. Вознесенский не живет как поэт: фантастическая противоречивость его этики (или, как любят говорить поклонники таких стихов — смелое сближение полюсов) так же коренится в его общем взгляде на мир, как и эстетическая головоломность.

Каков же мир его поэзии? Где основа противоречий? Где смысл драмы, урок ее?

«Тщета! Тыща лет больше, тыща лет меньше — но далее ни черта!» Его мир — это война: война красок, импульсов, непосредственных эмоций. Сверху— «ни черта», купола нет, завершения нет, смысла нет — черная бездна. Пытаясь согреть себя в этом знобящем мраке, Вознесенский делает ставку на первоначальные страсти, он из них выкраивает себе евангелие; в этом странном Собакалипсисе «пахнет псиной и Новым Заветом», богоматерь, как мы помним, — всего лишь еще одна баба, причем не лучшая: герой, любующийся бунтующей американской студенткой, все время невольно скользит взглядом по ее прелестным клешам… История — непрерывный круговой бунт, святой в своем природном физиологизме. Цель? Смысл? Нету. «Чего-то нет, чего-то нет».

Возможен ли моральный выбор в этой ситуации? Личность — возможна ли? У Слуцкого и военных поэтов проблема выбора вообще не стоит — там личность изначально ввязана в структуру целого, в ход Истории — «выбиравший не выбирал». Здесь, у Вознесенского, проблема выбора стоит очень остро: или — или.

Или — стать жертвой Истории, ее невольником. «Мы песчинки, мы печальны, как песчинки в этих дьявольских часах». Или — разгул насилия, толпы «культурной революции», «моча на жемчужинах луврских фаюмов», самосуд насильников, волокущих Стравинского «по воющим улицам».

Человек у Вознесенского действительно поставлен перед выбором. Самые лучшие, самые пронзительные строки его — от этого ощущения: надо решиться, надо решиться. Жутким ощущением свободы пропитаны лучшие его стихи. Звенящим ощущением самопожертвования:

Нигилисточка, моя прапракузиночка!

Ждут жандармы у крыльца на вороных.

Только вздрагивал, как белая кувшиночка,

гимназический стоячий воротник.

Страшно мне за эти лилии лесные,

и коса, такая спелая коса!

Не готова к революции Россия.

Дурочка, разуй глаза.

«Я — готова, — отвечаешь, — это — главное».

А когда через столетие пройду,

будто шейки гимназисток обезглавленных,

вздрогнут белые кувшинки на пруду.

Сильно, страшно, неотвязно.

Вознесенский силен в момент выбора, в ощущении возможности выбора, в миг свободы, взвешивающей возможности. В этот миг взаимопросвечивают бездны, скользят силуэты, и кажется: вот-вот проступят на челе Истории — логика и оправдание, смысл и искупление… Но нет. «Чего-то нет, чего-то нет…» Свобода пуста, смертельна. Или — голову на плаху, или — топор в руки. Или — «я — готова, это — главное», — а что выйдет из этого — неважно. Или — пусть выйдут из берегов льды и, как восторженно пророчит Вознесенский в финале поэмы «Лед-69», — «не божий суд, а самосуд, все, что надышано, накоплено, вселенским двинется потопом… Ничьи молитвы не спасут». Видите: когда Кучумья толпа на тебя идет — завыть хочется. Но когда ты сам избираешь эту карающую самосудом толпу — то ничего. «Обнаруживаешь клыки» — и всё.

Должен сказать, что сколь ни пугает меня Андрей Вознесенский этими картинами, — мне не страшно. И знаете, почему? Потому что он сам в это не очень верит, по-моему. Он — поэт мгновения выбора, завороженный возможностью выбора, он поэт номинальной свободы. Заполнить эту свою свободу ему нечем. Она гибельна, и чтобы сладить с нею, при этом от нее не отказавшись, нужна и впрямь головоломная эстетика. Или — игра. «Я — последний поэт цивилизации. Не нашей, римской, а цивилизации вообще. В эпоху духовного кризиса и цифиризации культура — позорнейшая из вещей». Слышали? Да за эти слова… если, конечно, им поверить… за эти слова… «3а эти слова меня современники удавят». Справедливо. Но не думайте, что поэт в это верит. Он будет из петли хихикать. Он, оказывается, просто надул всех. «Они примутся доказывать, что слова мои вздорные. Сложат лучшие песни, танцы, понапишут книг… И я буду счастлив, что меня справедливо вздернули. Вот это будет тот еще па-мят-ник!»

Ох… не вздергивать тебя надо, а… но ладно. Изберу парламентский стиль. И даже метафорический. Андрей Вознесенский — не «последний поэт цивилизации». Он — первый поэт среди поколения мечтательных мальчиков. Он — мастер-ломастер. Знаете, есть такие мальчики, ломающие игрушки, чтобы посмотреть, как там устроено. На заре «туманной юности» это очень хорошо: пытливый ум, озорство и дерзость мысли. На заре туманной юности можно даже перепутать Ван-Гога с Гогеном — и раньше, как через десять лет, этого не заметят. Но когда в зрелые времена, как писал критик Вл. Гусев, при свете дня, дети продолжают ломать игрушки — это уж, пожалуй, и тревожно. Тут не Антверпен с Гаагой, тут бога с чертом перепутать можно, палача с жертвой, человека со зверем.

Чувствует ли эту тревогу сам Андрей Вознесенский?

Чувствует. Оттого он и лих.

ПРИМЕЧАНИЕ. Набрано и рассыпано в журнале «Москва» в 1973 году, напечатано в том же году в журнале «Дон», № 10.

ПРЕОДОЛЕНИЕ ОДИНОЧЕСТВА

Начинал Владимир Максимов вроде бы как исследователь «молодой души», как писатель «становящегося характера». Но его проза была совершенно лишена того чисто умственного красования, каким отличались начинавшие вместе с Максимовым исследователи «молодой души», — максимовская проза и теперь не щеголяет внешним умничаньем, она вскормлена на тяжелых, земных сюжетах, на таежном опыте, на хлебе и воде.

И к распространенной теперь «прозе быта» В. Максимова не отнесешь: он чужд спокойного и методического интереса к каждодневности, у него не найдешь ни обилия подробностей, ни чисто социологического мышления, которые отличают эту «прозу быта». Максимов слишком нестроен, прерывист, его сюжеты исключительны, его характеры несут романтическую возбужденность поиска, для него подробности — не самоцель, а символика, и нужны они не для «картин жизни», а для «исканий духа».

Наконец, пытались отнести В. Максимова к «лирической прозе». Надо, однако, представить себе стилистику современной «лирической прозы» с ее туманами, с размытостью контуров, с ее мечтательными ритмами и сказовой интонацией, чтобы почувствовать всю странность того, что среди «лириков» оказывается Максимов — этот жесткий, жестокий, почти исступленный исследователь мятущейся души, совершенно чуждый элегии, сводящий своих героев на очные ставки в почти театральных ситуациях, — вот уж где никакого лирического тумана!

И все-таки… почитайте критические статьи о В. Максимове. Эпитет «лирический» всплывает в этих статьях — невзначай, вдруг, с оговорками, но всплывает непременно. Это понятие то соединяется с каким-то чисто «максимовским» определением (А. Бочаров писал о «лирической напряженности» прозы Максимова), то описывается косвенно (И. Гринберг говорил о максимовской способности «решительно группировать жизненные факты» — эта «решительностью явно независима от логики внешних фактов она имеет какой-то иной источник). Я хочу сослаться также на точное наблюдение С. Ереминой (ее статья о В. Максимове в «Московском комсомольце» кажется мне одной из лучших): заметили ли вы во всех повестях Максимова настойчиво повторяющийся лейтмотив: «Я с трудом расклеиваю веки…» — мотив пробуждения, тот момент, когда сон переходит в явь, когда человек на какое-то мгновенье изумляется яви…

Можно, конечно, исследовать в его повестях явь: эмпирический опыт, картины жизни. Можно сказать, что в повести «Мы обживаем землю» описаны трудности таежной жизни бригады плотников, которые проходят по необжитой земле впереди геологов, готовя для тех жилье. Можно перечитать «Дорогу» — как повесть об освоении Севера, о том, как сквозь тундровые хляби люди тянут стальную нитку дороги. Можно увидеть в повести «Жив человек» историю раскаяния уголовника. И так далее. Если видеть в Максимове только тематический план, то, пожалуй, его проза покажется чересчур специальной: «перековка уголовников» — и тут Максимов неоригинален.

Понять его оригинальность можно, только поняв существо суть его поиска, глубину его внутреннего состояния. Именно это внутреннее состояние повествователя диктует здесь и стилистику, и сюжеты, и пафос.

Максимовская проза субъективна. Но это не та субъективность, к которой нас приучила так называемая «лирическая проза». Максимов — не мечтатель, созерцающий горизонты, а уж скорее неистовый режиссер, заставляющий актеров сшибаться насмерть. Или — неистовый следователь, который устраивает очные ставки. Он одержим жаждой дойти до сути, до смысла человеческой судьбы. Его проза — это, конечно, философская проза, вот что держит ее, вот что искупает в ней и тяжелую словесную ткань, и тяжелую символику подробностей, и тяжелую драматическую непоправимость сюжетов. Максимов-прозаик прямо связан в моральных исканиях с проблематикой современного человека, он отвечает не столько «жажде чтения», сколько «жажде понимания».

В его повестях — философское «гравитационное поле», люди здесь действуют как бы в духовно символической сфере. Здесь нет пластики описаний, нет музыки слова, нет того ощущения, будто перед вами — сама действительность. Нет, это проза громоздкая, субъективная, проседающая под тяжестью слов. Чувствуется учеба у молодого Горького. «Гривастые волны с грохотом били в берег и, насытясь до черноты его суглинистой крошкой, отступали назад, чтобы уже через минуту вновь кинуться на приступ медленно отступающей тверди…»

У Максимова немыслима та лукаво-артистическая ирония, которая у многих современных писателей (от В. Шукшина до И. Друцэ и от В. Аксенова до В. Белова) часто смягчает текст. Нет, у него все серьезно, впрямую серьезно, безоглядно серьезно.

Десятилетие назад В. Максимов начал свою первую повесть с горьковской фразы, которую можно ставить эпиграфом ко всей его прозе: «Знаю ли я людей?»

Этот вопрос не мог бы прийти в голову, скажем, городскому рефлексирующему герою Андрея Битова, — тот занимался другой темой: знаю ли я себя?

Этот вопрос чужд и современным знатокам деревенской души, скажем, Василию Белову, который настолько изначально слит с людьми и не умеет отделить себя от них, что вряд ли он понимает, как это можно подойти к ним вот так, извне.

Максимовский герой — на вечном распутье. И для него поиски своего места становятся вопросом жизни всех. Знать людей, найти с ними связь, понять смысл своего пути к ним — здесь это проблема почти всепоглощающая.

Максимов исследует человеческое самосознание на изломе. Он всматривается в линию излома. Его герой — странник, обломок, человек, отломившийся, ушедший от людей. Если с точки зрения внешней тематики Максимов — писатель «перековывающегося» уголовного мира, то с точки зрения этики — он исследователь резко отчеркнутого личного, индивидуального, заброшенного в пустоту сознания, которое пробует жить в зверином одиночестве, но начинает гибнуть без людей, и тогда открывает в себе нравственное начало. Это типичная драма отдельности, отделенности, и — по традиционной схеме — это никакая не «лирика», и не «эпос», а явная «драма».

Максимов драматичен, драматургичен, почти театрален. Повесть «Стань за черту» есть не что иное, как разыгрывание нравственной драмы перед зрителем, спрятанным за занавеской, драмы, где есть и режиссер и актеры — те самые дети, что решают: прощать или не прощать преступника-отца и которых мать по очереди приводит в дом, чтобы отец из-за занавески мог услышать их решение. Даже и занавес есть, хоть он и не поднимается.

Вы каждую секунду ощущаете театральность мизансцены и вместе с тем чувствуете неподдельность текста. Парадокс! Но то, что у другого писателя показалось бы выспренним лицедейством, у Максимова сохраняет вкус правды. Разгадка здесь одна: его проза настолько прикована к своей проблематике, что не слишком заботится о внешнем обыденном правдоподобии. Все остальное вполне можно воспринять как «лирический беспорядок» описаний, если упустить то главное, чем спаяны воедино странно распавшиеся, перемешанные, причудливо соединенные элементы, — если упустить нравственный опыт личности.

Что соединяет воедино элементы, если в стиле нет той обволакивающей связующей силы, которая сопрягает концы уже хотя бы одной интонацией. Нет и той всеохватывающей любви к мирозданию, которая в современной лирической прозе создает ощущение своеобразного панпсихизма: каждая травинка — сестрица…

Максимов отдает этому поветрию чисто внешнюю дань: «Видела до того, к примеру, дерево, думала — дерево и есть, только оно вдруг для меня листиком всяким, былинкой затрепетало. И у речки — всякая струя в отдельности». Но этот мотив (из наиболее противоречивой повести «Стань за черту») для Максимова не характерен. Душа предметов — не его принцип, и мир в его представлении — отнюдь не взаимосвязанная гармония, а острая сшибка, почти слепая, почти случайная сшибка обстоятельств.

Тоскуя о солидарности, отыскивая свой путь к людям, максимовский герой мучительно размышляет; ему нужен ответ, истина, «философский камень», он живет в атмосфере жесткого выбора, жесткой мысли и жесткой истины. Путь к людям лежит через осмысление их жизни. Отсюда — страсть максимовских героев к разговорам, в которых вся суть…

Его герои, сходясь на случайных перепутьях, тоскливо смотрят в глаза друг другу: «Эх, не вышло разговора!» Жажда разговора, того самого «русского спора», где все — до дна, — вот их главная жажда. И все люди, все события, все малые детали максимовской прозы настроены на эту волну смысла, все ловят единую связь вещей и событий, ищут миру всеобщий понятийный контур.

В повести «Дорога» Иван Васильевич Грибанов размышляет: «Ведь ничто не исчезает бесследно, не может исчезнуть! Даже самая бессмысленная работа составляет другую, не осязаемую наощупь, но человечески определенную ценность — опыт».

Ничто не исчезает! Все должно иметь смысл! Ни добро, ни зло не прячет концов. Всему воздается — вот тот нравственный фермент, который сплачивает воедино элементы максимовской прозы. Мы еще увидим и сильные и слабые стороны этой этики воздаяния. Но пока отметим ее неотвратимость для Максимова: у него ничто не сбрасывается со счета, ничто! «Зряшный труд» в повести «Дорога» страшен именно зряшностью: не только тем, что брошены на ветер миллионы, а прежде всего тем, что «зряшность» убивает в человеке творца — остается холодный исполнитель. Главное: ведь зло все равно где-то выплывет! Как в повести «Стань за черту» выплывет наверх, на поверхность тайная злоба Михея Коноплева, убийцы, который приполз просить прощенья у своих детей, — и надо бы простить, да ничто не забывается, и потому остается Михей «за чертой».

Ничто не забывается: ни зло, ни добро! Ни коварство того рыжего парня, которого убивает максимовский Сашка, ни самоотверженность Саввы из «Шагов к горизонту» — когда тот же Сашка, обессилевший посреди тундры, кончает с собой, чтобы не мешать Савве идти дальше. Самоубийство — вообще один из кардинальных нравственных актов в максимовской этике: нравственный суд над собой и расплата — расплата за все до последней копеечки… Человек у Максимова осуществляет себя в условиях беспощадно действующего нравственного закона, при котором и воздаяние и возмездие непреложны. В мире эмпирических фактов у Максимова господствует случай: фарт и фортуна. В мире этических ценностей царит жесточайший закон возмездия.

Есть две крайних ситуации, в которых испытывает человека В. Максимов. Две крайности. Два полюса, где для Максимова искажается человеческое.

Один полюс мы уже назвали: это холодная деловитость, опутывающая человека суета, слепой расчет металла и лошадиных сил, предполагающий индивида в качестве бездушного элемента бесперебойно работающей системы. Максимов люто ненавидит рациональную прагматику, для которой человек — только функция. «Жестокая ясность», глядящая сквозь человека, — предмет мучительных раздумий в повести «Дорога». Закрыть стройку — целесообразно, конечно, но и кощунственно по отношению к человеку, ибо для людей, проложивших дорогу через тундру, дорога стала частью их самих, она обрела для людей нравственный смысл, существующий помимо инженерных расчетов.

Человек не вписывается в систему этих расчетов, не подчиняется математике соотношения сил, выгод и интересов. И человек — вот главный сюжет В. Максимова! — человек, не знающий у него никакой земной тяги, никаких традиции, пытается бежать от людей в одиночество.

Это и есть другой полюс максимовского морального поиска: неограниченная, нерасчетливая, дикая, волчья свобода, которой В. Максимов испытывает человека. Здесь-то — главная проба. Здесь, на пустынном Севере, где мы обживаем землю — мы, шестеро, из которых в живых суждено остаться одному. Жив человек — но какой ценой: смертная цепочка тянется за Сергеем Царевым, бежавшим из заключения, — спасая его, гибнут другие. До рога, раскрывающаяся перед героями Максимова, — это путь в пустыню, это бегство в пустую свободу, это… шаги к горизонту, за которым неизвестность…

Та свобода, которой Максимов испытывает человека, — это «свобода от» чего-то, не знающая «свободы для» чего-то, это жуткая, формальная, звериная свобода, не утоляющая жажды. «Раньше в мирумаялся, теперьодному тяжко»… У той одинокой «свободы», в которую бежит максимовский человек, крутые законы. Здесь «прав тот, у кого луженая глотка и крепче мускулы». И опять — сила свое ломит, только на сей раз откровенно, по-волчьи, не прикрываясь рациональной «целесообразностью».

Выход — категорическая необходимость конкретного добра. Добро — нерасчетно, нерезонно, оно на грани абсурда среди луженых глоток и стальных мускулов. Оно необъяснимо, оно ни из чего не рождается…

Но оно есть, и все тут.

Пусть оно даже не облегчает, это живущее среди людей реальное и трудное добро, — оно скорее долг, бремя. Добро у Максимова побеждает вопреки внешней логике. Оно изначально и неистребимо, а почему — это уже вопрос другой. Почему — Максимов не знает. Для него важен факт: одинокий, выброшенный в гиблую свободу изгой, привыкший жить по вольчему закону, наталкивается на другой закон: на укорененное в человеке сочувствие, на непобедимое добро. Смысл максимовской прозы — именно это безрасчетное упрямство добра, его неистребимость, его неодолимое присутствие, его неизбежность. С логикой лучше не подступаться к этой нравственной силе — она сама по себе уже есть реакция на «логику борьбы».

На максимовском «добре» лежит, конечно, печать того «зла», сквозь которое проходит его герой. Да, для той драматичной судьбы, которую знает и пишет В. Максимов, этот путь благотворен, потому что это путь к людям. Но мы должны понимать и другое — такое добро есть реакция на зло. Это выход из положения, казавшегося безвыходным. Это моральная акция отдельного человека в ответ на мучительное ощущение внеморальной ситуации. Это добро почти вынужденное, рождающееся не из высоты духа, порожденной его свободным развитием, а из глубины боли, испытанной существом, отверженным от людей и отторгнутым от духовной жизни.

Сильная сторона такой этики — сила страсти, почти безумная преданность добру, безудержность стремления к нему, императив добра.

Слабая сторона — нерасчлененность страсти, почти безумная нелогичность добра, импульсы непосредственной реакции в этом добре: неразработанность системы моральных и общественных связей.

В одной из повестей В. Максимова особенно обнажилась эта нелогичность, уязвимость. неразработанность этики. В той самой повести, где писатель пытается рационально подкрепить добро, «расследовать» его, подвести ему арифметический баланс. «Стань за черту» — наименее убедительная из повестей В. Максимова и наиболее показательная для его поисков.

Люди, читавшие это мучительно-театральное расследование детьми преступлений отца, помнят, наверное, то странное ощущение, которое возникает по ходу чтения. Подсудимый — убийца, предатель, совершенный волк в людском облике. Неумолимая логика подсказывает детям, что прощенья ему быть не может. Умом Максимов и сам знает это. Но всею душой, всею нерасчетливой совестью, всем сердцем он кричит другое: все-таки — простить, вопреки всему — простить, до семижды семидесяти раз — простить! Это явствует не только из евангельского эпиграфа к повести, это явствует из того, что неумолимые дети-то Михеевы — холодные гады и трусы, все это, наконец, явствует из того, что единственный светлый и совестливый человек в повести — жена Михея Клавдия — буквально молит детей простить отца.

Прощенья нет. Старик кончает с собой. Первое ощущение от повести — ложный зачин, ложный ход, все ложное и зряшное: зачем же огород городить-то было, когда с самого начала ясно, что зря все? Ведь это ж, выходит, пустое моральное упражнение, школьный экзамен, представление с занавесом? Но дело глубже. Взявшись защищать добро как абстрактный абсолют, В. Максимов с самого начала невольно и выбил из-под добра конкретную основу: все-таки убийство другого человека (а Михей убивал деловито и спокойно) есть акция, которая ставит убийцу вне человеческих законов. Или… если это еще вопрос, если возможно сомнение, вправду ли убийца — «за чертой», тогда никакого реального начала в добре нет, и все начинает скользить куда-то. У Максимова и скользит все: хочет простить, а знает, что простить — кощунство над тем самым, во имя чего прощают. Отсюда — неуверенная эта казнь и этот жалкий гроб, за которым идет окаменевшая Клавдия, оказавшаяся бессильной в своей доброте, между прочим, по милости автора, подсунувшего ей, как говорят адвокаты, заранее проигранное деле.

Чем интересна эта повесть Максимова? Тем, что на ее примере видна кардинальная черта максимовской этики: его добро нетерпеливо, оно ориентировано не столько на общественное сознание в целом, сколько на реакцию героя, выброшенного из системы общественного сознания. Как человек, исследующий прозу Максимова, я трезво отмечаю ее ограниченность. Но как человек, любящий его прозу, я склонен сосредоточиться на ее сильной стороне.

Это все-таки путь к свету! Противопоставляя себя недоброй логике, максимовское добро готово идти напролом, вслепую. Здесь, «за чертой», его достоинства продолжаются как недостатки. Но там, «перед чертой», там, где речь идет о людях, хранящих и в драматичной ситуации облик человеческий, — там максимовская проза звучит как страстный апофеоз добра и совестливости.

Да, источник нравственного чувства помещен у Максимова не в мире объектов, а лишь внутри субъекта. Центр тяжести морального сознания перенесен вглубь души человека. Это сознание лишено широких общественных обосновании. Оно есть «реакция на…»

Ограниченность такой позиции очевидна. Тем не менее урок весом и ценен: человек, выносивший в себе моральное чувство, не может не идти в мир. Максимовская проза, затиснутая сейчас в изломы исключительных судеб, в полном смысле слова чревата эпосом. Это чувствуется в том, как соединяются в цепочку максимовские повести, и герои переходят из одной в другую, и намечается первый слабый контур целого, где соединены концы, и жизнь предстает как мирозданье, а ряд моральных реакций — как система морального сознания. Узкая в своей глубине проза Максимова ищет широкого поля, она готова объять весь многопроблемный мир. Она, одним словом, вплотную подошла к той черте, когда осмысление моральных реакций отдельного человека должно перейти в осмысление моральных ценностей, связанных со всей многосложной системой общественных связей человека. Затем и преодолевается одиночество…

1971

СКВОЗЬ КАМЫШИ

Я продирался сквозь текст, как сквозь камыши. Едва герой романа, Элигия Ставского «Камыши», мятущийся ленинградский литератор по фамилии Галузо, простился с опостылевшей женой и бросился (разумеется, «не столько от нее, сколько от себя нынешнего») на берега пустынных волн Приазовья, как эта Одиссея тела и духа приняла вид какого-то фантастического иллюзиона. Полетел сначала в Ростов, к старому другу— не узнал его на аэродроме; потом узнал, но это ложный ход, ибо в действии романа этот старый друг участия почти не примет. Между тем, случайная знакомая — «гибкая и чуть диковатая стюардесса» Настя — как раз впоследствии сыграет в событиях важную роль, впрочем, уже под другим именем. Точно так же ненароком выплывет на первый план случайный сосед по самолету, веселенький такой тип, Глеб Степанов, но выяснится это не вдруг и самым неожиданным образом. А прежде литератор Галузо проделает по камышам, по ерикам и гирлам, по лиманам, станицам и проселкам замысловатую «броунову» траекторию, изумляясь на каждом повороте и после каждого же поворота понимая, что изумляться надо было совсем другому.

Приехал он в рыбацкий поселок, а там ведется следствие: в камышах убили инспектора Назарова. Но дело, оказывается, не в этом. А в том, что другой инспектор, Степанов (тоже старый знакомый Галузо), которого литератор, собственно, и ищет, чтобы излечиться от своей городской хандры, — инспектор Степанов, оказывается, только что умер, и, возможно, тоже не своей смертью. Литератора берут в лодку какие-то двое, назвавшиеся косарями. В лодке они на него набрасываются… Впрочем, нет, это ему показалось. Оказывается, с литератором случился солнечный удар и косари — хорошие люди. Они его привозят без чувств к рыбаку Прохору; литератор приходит в себя и случайно подслушивает разговор: рыбак ругает инспекторов рыбоохраны. Но и это ложный ход: Прохор никого не убивал. А суть в том, что у Прохора есть дочка с романтическим именем Кама: то ли горьковская Мальва, то ли купринская Олеся, «плечи с невероятными ямочками». Тут выясняется, что Кама — это как раз та самая стюардесса Настя, но дело опять-таки не в ней, а совсем в другой женщине, знакомой Глеба Степанова по имени Вера. От взгляда этой Веры у литератора «под ногами… начала образовываться пустота», а если брать вопрос на всю философскую глубину — «до чего же я был возле нее… вторичным». Но дело не в этом. Дело в том, что у Веры есть муж, который ее преследует, впрочем, его никто не видел, а суть а том, что Глеб Степанов — сын того самого инспектора Дмитрия Степанова, который умер в тот момент, когда начали искать убийцу инспектора Назарова. Но Глеб к этому делу отношения не имеет— он вообще далеко: в Ростове, в Москве, в заграничной командировке. А к делу имеет отношение начальник рыбоприемного пункта Симохин, который, как и Прохор, ругает инспекторов рыбоохраны. Но если вы думаете, что Прохор и Симохин — сообщники, то вы опять-таки на ложном пути, ибо отношения между ними, как выясняется, самые плохие, потому что с дочерью Прохора Камой (она же Настя) у Симохина тайный роман, а Прохор…

Милый читатель, прошу вас, не теряйте присутствия духа! Я знаю, вам трудно. Но ведь и автору трудно. Он и сам искрение путается в этих камышах. Эпизоды соединяются у него посредством таких фраз: «Я не понимал, что все это значит», «я ничего ровным счетом не понял на этой Ордынке», «меня начало захлестывать от этой… истории» и даже: «Я вдруг ощутил собственную нереальность».

Ну, последнее — это право автора. Но мы-то так не можем. Мы-то все-таки не хотим, чтоб нас захлестнуло. И, укрепив себя мужеством и терпением, мы попробуем с вами, благосклонный читатель, в этой истории разобраться.

Итак, первое, что мы тут можем сообразить; нас водят. Нас водят по ерикам и гирлам и держат в напряжении, чтобы мы всех подряд подозревали в убийстве или соучастии. Это старый добрый прием, и я не против. Я знаю, что в конце концов все откроется, но пока оно откроется, я успею незаметно усвоить все, что автор имеет сообщить мне о жизни. Это ведь тоже право автора — прошить свое повествование детективным сюжетом, если автор думает, будто без этого повествование двигаться не будет. Так что пока в камышах ищут убийцу инспектора Назарова и выясняют причину внезапной смерти инспектора Степанова, давайте-ка займемся своим читательским делом; посмотрим, что нам автор имеет сообщить о жизни.

Надо сказать, что имеет сообщить он вещи важные. И по конкретному поводу, и вообще. Конкретно: когда инспектор ловит в лимане браконьера, то инспектор знает, что браконьер не виноват, и браконьер знает, что инспектор это знает. Не убьют Назарова сегодня — убьют завтра; не утащит рыбу Симохин, так утащит Прохор. Потому что рыбы мало, это факт. А почему? А потому что осолоняется Аэовий, пресной воды ему не хватает. А куда пресная вода девается из Дона и Кубани? А заводы пить хотят? А орошать пашни надо? А людей стало больше. А обедать надо каждый день? А лиманы сохнут, а люди бегут, и инспектор, рвущий сети браконьеров, отлично знает и то, что он лиманы не спасет, и то, что пулю схлопочет. Потому что подо всем этим сплетением один фундаментальный факт; съели рыбу, нет рыбы; нет прежнего Азовия, обловили его, присушили, и искать в этом деле виноватого — все равно, что поднимать себя за волосы.

Это главная проблема, которую мучительно и неотступно осмысляет Элигий Ставский. Он уже лет десять занимается этой проблемой. С тех пор, как он в 1961 году дебютировал под доброе напутствие Веры Пановой в рядах тогдашней «исповедальной прозы» и его нежно-ломко-дерзко-наивно-интеллектуальные повести «Все только начинается» и «Дорога вся белая» вызвали должный гнев сердитых критиков, — молодой ленинградский писатель, надо отдать ему справедливость круто повернулся, не стал эксплуатировать далее «исповедальность», а с головой ушел в эту рыбу, в эти лиманы, в эти азовские станицы. Как он сам свидетельствует, «был на Волге, на Каспии, на Азовском море, на Дону, на Амударье» (а я добавлю: в Карелии и еще много где). Читатели, следящие по «Литературной газете» за статьями Э. Ставского в защиту рыбы (ему отвечают министры, ему идут потоки писем, ему доводы, а он опять свое), могут оценить чисто публицистические заслуги автора.

Перед нами, таким образом, стоит задача: понять, что происходит с важным жизненным материалом, когда из статьи он переходит в роман. Когда автору надо не просто обрисовать народнохозяйственную проблему, но построить характеры. И даже больше: когда ему надо высказаться по вопросу совсем уж глобальному, а именно, о том, куда идет человечество. Роман есть роман, особенно в русской традиции.

А еще надо в романе решить, что делать литератору Галузо со своей жизнью. Остаться ли ему с женой Олей посреди опостылевшего бензинно-столичного ленинградского комфорта илибежать под сень струй, сиречь в камыши, сиречь к Насте, то есть к Каме, то есть к Вере…

И еще: выяснить, кто стрелял.

За последний пункт я не боюсь — это выяснится! Я даже за Веру не боюсь, за Настю, за Каму, хотя здесь много у меня сомнений. Я вот чего боюсь — знает ли автор, как решать поставленные им глобальные проблемы? Он хорошо знает, кому сочувствует, но как решать? И кто же прав?

Хотите опыт?

Слушайте:

«Разве браконьеры повинны в том, что происходит с морем?.. Жулики? А рыбак берет себе на уху оклунок рыбы, которая полагается… А захочет, продаст, потому что его рыба. Ну выпьют. Так мокрые. Вы поживите… Сами все посмотрите. А лиманы где? А с морем-то, с морем что? Где оно, море?.. Море уже не кормит, как прежде, рыбаков, и колхозов по теперешним временам больше, чем нужно, а жить-то на что же… дальше-то что?.. Морю, видно, конец — ничего не сделаешь… Лиманам — конец… Назаров-то службу знал… На лиманы выедет — зверь… Он сам виноват… Ведь на этой рыбе и держатся, пока продают ее, вот что. А кто за эти деньги на лиманы пойдет, если не рыба… А рыба?.. Сейчас в этом- море рыбы в пять, понимаете, в пять раз меньше, чем было совсем недавно. В пять! А ведь рыбацких колхозов-то столько же! Вы понимаете, что это все значит?.. Министр вам: «Рыбу дай. Стране нужно. План». Инспектор: «Рыбу не трогай…». Адские перегрузки!.. Обнаженность грубой силы… И не делайте отсутствующего вида… Каждое поколение отъедает свой кусок неба, свой кусок железа, свой кусок реки, свой кусок всеобщей рыбы… А… все строим… Нас ведь хлебом не корми, дай чего-нибудь построить. У нас это хобби… Ведь плотину-то построить легче, чем ее не построить. Понимаете, что я хочу сказать?.. Если ее не построить, тут мозговать надо, где энергию взять, как выкрутиться… А нам чего мозговать? Нам-то?! У нас рек-то… у-у-у!.. Нагнал людей, самосвалов, кранов, бульдозеров — и вида!.. Нам чего?! Мы такие! Вот и строим. Сперва строим, а потом за голову хватаемся… Землицу сами у себя украдем… Земными соками мы, между прочим, и были созданы в какие-то ископаемые эры… Вылупившись, поджав хвостик, осторожно выползли из болотца. Пока не люди, а только примерка, тайна, предательски начиненная телевизором, динамитом и топором. От вонючего родного болотца дотащились на брюхе до пышного папоротника… И засмеялись, раскисли под солнышком: понравилось. Потом почесали в затылке, выдумали таблицу умножения и нацарапали ее на древесной коре. И кора потекла слезами…»

Я уверен, уважаемый читатель, что вы с живой заинтересованностью и острым сочувствием воспримете этот воспаленный монолог. Но вы ни за что не угадаете, из чьих реплик он составлен. Где тут слова хитрого московского пижона Глеба, а где слова крутого рыбака Прохора, где мысли браконьера, а где мысли инспектора, где следователь, а где подследственный, где высказывается сам взволнованный автор, литератор Галузо, а где подосланный его дамой подлец, которого за эти же речи литератор немедленно сгребает за грудки и вышвыривает вон.

О чем это говорит?

О том, что при пересадке публицистических идей в ткань художественного произведения — романа — должно происходить их преображение. В противном случае выходит парад масок. Элигий Ставский, между прочим, всегда был силен в остроте доводов, в умении подметить факт, деталь, словечко, элемент реальности. Ему никогда не удавалось убедительно свести элементы в целое. Так было пятнадцать лет назад, в его первых, «исповедальных» повестях. Так и сейчас, в «рыбацком» романе. Здесь действуют не характеры, с неизбежностью порожденные данной средой, и не духовные проповедники, идущие до конца и расплачивающиеся за свои идеи. Здесь действуют как бы фехтовальщики в масках. И дело не в том, кто прав, а в том, кто ловчей уколет.

Что же автор? Автор — болельщик. Но не судья, нет. Для того чтобы судить, кто прав, для того, чтобы решать, как быть, автор мобилизует «бога из машины»… буквально из машины: из роскошного лимузина выходит приехавший на лиманы секретарь крайкома, он-то и знает, что делать. Впрочем, прежде он устраивает литератору Галузо легкий экзамен: вот вам, товарищ литератор, «все исходные данные»: море осолоняется, а валюта нужна, а поля орошать надо, а людей кормить надо, а заводы строить надо — что вы предлагаете? Литератор искренне разводит руками. Его собеседник, уловив следы мучительной борьбы на лице литератора, сочувственно вздыхает: «Ответственная у вас профессия». А когда литератор горячо поддерживает эту и другие мысли секретаря, тот даже хвалит его: «Вот видите, понимающий народ ленинградцы», — «хлопнул себя по колену и улыбнулся чему-то своему».

Тут я тоже, признаться, хлопнул себя по колену и улыбнулся кое-чему своему. Я вспомнил, что года два назад диалог с секретарем крайкома был опубликован в «Литературной газете» в качестве очерка[4]. И вот там, в очерке, все эти бодрящие самохарактеристики автора выглядели, представьте себе, нормально. В романе они выглядят ужасно. Это ведь дело очень тонкое — присутствие «товарища литератора» в романе, написанном от первого лица. Одно дело скромный корреспондент «Литературной газеты», берущий интервью у секретаря крайкома. Другое дело — литератор Галузо, герой романа, описанный во всем блеске своих любовных неудач и томлений, это ему тут говорят: да, товарищ, нелегкая у вас работка… Или млеют: ах, вы писатель? И это в самом деле вы написали такую-то книжку? Или режут правду-матку: ах, вы писатель? Отстали, понимаешь, от жизни… И т. д. И все это внутри романа! Чувствуете ли вы убийственную неловкость этого тона, этого кокетливого разгуливания на виду у всех? Помните ли вы фразу великого поэта: я избегаю говорить, что я — поэт. Сказать: «я поэт» все равно, что сказать: «Я — хороший человек».

Нам эти запреты, видать, неведомы. Мы не стесняемся. Прямо в романе обсуждаем, кого принимать, кого не принимать в Союз писателей (да, да, см. все тот же диалог с секретарем крайкома). Смущенно описываем свою пишущую машинку. И даже внутри романа «Камыши» публикуем главы из романа «Лиманы», написанные уже, стало быть, не реальным литератором Элигием Ставским, а вымышленным литератором Виктором Галузо.

Честно сказать, увидя эти главы, я и вовсе приуныл. Журнал «Звезда» набрал их другим шрифтом, в две колонки, мелко (зачем? в знак того, что это «необязательно»? можно не читать? Я поначалу испытал этот толчок: что за нонпарель? пропустить, что ли…) Но — стал читать.

И знаете? Не пожалел.

Вот парадокс: после бегающе-прыгающей, полной мнимых загадок и загадочных скачков прозы Элигия Ставского проза Виктора Галузо показалась мне глотком свежего воздуха. Она локальна, даже замкнута. Это предсмертные мысли инспектора Степанова, в последний раз объезжающего в лодке лиманы. Не буду цитировать: нет ничего труднее, чем цитировать прозу в доказательство того, что она хороша: тут понадобились бы обширные выписки, ибо хорошая проза хороша не фразами, а дыханием. И поверьте мне: там есть дыхание! И мне на мешают в его прерывистом ритме, в его несколько экзальтированной, странной, «обнаженной» стилистике отзвуки прозы Андрея Платонова. Потому что это прерывистое дыхание неотделимо от характера старого инспектора Степанова. Который знает, что море не то. И причина— не в браконьерстве. И Назарова вчера убили. А надо ехать. А служба есть служба, А честь остается честью.

Литератор Галузо, наконец-то, умер в инспекторе Степанове. Роман стал романом. Проза стала прозой[5].

Мораль сей басни?

Когда Флобер говорит: Эмма — это я, то это не значит, что художник делает герою честь, вселяясь в него или красуясь в его облике. Это значит, что художник умирает ради того, чтобы жил его герой. Когда появляется Наташа Ростова, «литератора» Толстого больше нет, понимаете? Достоевский не мобилизует себе братьев Карамазовых ни в агенты, ни в союзники. Он им себя отдает.

Есть, видно, один только путь большой прозы даже в наш «стремительный век»: если рождается, воюет, служит, умирает инспектор рыбоохраны Степанов, значит, в нем и исчезнуть. Ради него писать.

Нет, мы так не можем. Мы тащим в азовские камыши все свои «столичные комплексы», свои глубокомысленные тупики и бездны, свои, простите, цеховые проблемы. Просто написать о том, что думает инспектор, приближаясь в ночных камышах к вооруженному браконьеру, это нам кажется узко. И мы организуем многоэтажное сюжетное беганье, с «обнажением приемов», с выворачиванием технологии — детектив вперемешку с потоком сознания, «роман в романе», «роман-скандал», «роман-диспут», — как у Достоевского, как у…

Результат этого оставления «строительных лесов» замысла, этой программной «нечаянности» такой (чтобы не водить читателя по всему тексту, выпишу начало романа):

«Справа на стоянке еще можно было приткнуться (выделено везде мной. — Л. А.), но Оля повернула зеркало к себе, и я едва не задел чей-то вишневый «Москвич». Наконец я поставил машину и протянул ключи ей (кому? машине? — Л. А.)… У нее были удивительной красоты ноги, и, когда в моду вошли мини-юбки, она подпрыгнула от радости (!)…

— Мы опоздаем, Оля, — я взял ее за руку.

— Успеешь, — вырвала она руку. — И ты еще не Лев Толстой, чтобы уходить из дома…

Я шел и думал… Наша земля делается удивительно одинаковой…» и т. д.

Так, с первого абзаца жалуясь на скуку жизни и тут же прыгая от радости (в том числе и через Льва Толстого), мы и начинаем с вами, читатель, путь сквозь камыши.

1974

ЖАНР-ТО НАЙДЕТСЯ!

Прощанье с Аксеновым

При моей давней, прочной, за два десятилетия укоренившейся симпатии к Аксенову— не вдруг бы и сообразил, что «не так» в его новой хитросплетенной и изобретательной повести, — да одна сквозная нота режет ухо сразу и определённо. Именно та удивительная стилистическая особенность повествования, при котором оно может в любой критический момент вывернуться фантастикой, фантасмагорией, фантомальностью. Вознестись. Воспарить. Вместе со своим героем иллюзионистом Павлом Дуровым. Который, путешествуя по дорогам страны в своем юрком «фиате», вколочен, конечно, в правила дорожного движения, в конфликты и контакты со встречными и поперечными гражданами и вообще с суровой действительностыо, — но когда «грубятина жизнь» совсем уж загоняет иллюзиониста в угол, он врубает некий «Генератор. Как Будто» и — испаряется в эмпиреи. И оказывается на «ослепительной площади святого Марка а Риме». Или в чопорной Андорре. Или «где-нибудь в Калифорнии». И там, под сенью струй, пишет роман — новеллу — эссе — исповедь — «Поиски жанра". Или самоопределяется по отношению к рифме. Вкушая заодно запахи парижских весенних улиц. И венецианских каналов. Прелестней соблазн: проскочить за сутки несколько стран. Или — если без такой географической дотошности — улететь просто в иные сферы. Тебя дружинники ловят, а схватить не могут. Как булгаковского кота. Ты восходишь в горы или, напротив, нисходишь в Долину. Вместе с другими такими же избранными печальными волшебниками. Лунные цветы дрожат на их одеждах. А они проходят, эти избранные, неповрежденно сквозь лавины камней и толпы народу, пронося… верность жанру — сквозь сто лет одиночества… Впрочем, ни булгаковской чертовщины, ни знакомого нам по Гарсиа Маркесу и модного теперь образного неистовства здесь нет. Аксеновские эмпиреи — прохладные и спокойные. Это — своеобразное европеизированное гурманство муз. Брекфест-шоу с музыкой в мчащейся по шоссе машине. Шалунья-рифма. «Лило лило по всей земле… Лило иль лило? В лиловый цвет на помеле меня вносило…» Помело тут нестрашное, бабой-ягой не пахнет. Замысел тоньше, легче и благороднее: с укоризной явить культуру слова и чувства перед тупым бескультурьем. Павел Дуров выворачивает стихи не из озорства — он стихами спасается. Красота спасет мир. Давай, брат, возмечтаем… А что, чем черт не шутит? Если мягко вдыхать Пастернака в заросшие уши шоферюги-поливальщика…

Вот эти прекраснодушные интермедии, эти стилистические путешествия по облакам, эта легкокрылые фокусы, по части которых герой «Поисков жанра» — патентованный профессионал, и есть дня меня первый внешний сигнал неблагополучия, гнездящегося в организме новой аксеновской повести. Аксенов всегда (по моим ощущениям) был силен в горьких вопросах к реальности и всегда был слаб в своих романтических, сладких ответах. В «Поисках жанра» обострились обе стороны. И горечь вопросов. И сладость — слабость ответов. От второго — мое неприятие вещи. Меня мало волнует «жанр» — с этим в конце концов «как-нибудь устроится. Я не могу и не хочу вникать в дуровские эстетические экзерсисы, потому что только что на пустынной улице незнакомого города на машину Павла Дурова наехал пьяный поливальщик. Я не хочу ни в Венецию, ни в Монте-Карло, ни в «прохладные сферы», ни в лунные долины — я хочу знать другое: почему этот пьяница так остервенел на незнакомого пассажира «Жигулей»: мало того, что машинуему покорежил, ведь и избил бы, если б не милиция! Я, пожалуй, обойдусь без фокусов, без брекфестшоу и прочих «фирменныхштучек». Мне бы другое понять: почему пьянице-поливальщикувсе так легко с рук сошло? Почему сразу отпустили? Почему его не смутила сумма, которую надо платить за разбитые «Жигули», и он даже удовольствие выразилна лице: «Трест заплатит…»

Вот это реальное противостояние героя — и мелькающей мимо него, цепляющей его, беспокоящей, соскальзывающей, догоняющей, остающейся сзади «грубятины жизни» — куда мне интереснее, чем обаятельные стилистические фантазии.

Вечный романтик, Василий Аксенов встал теперь лицом к лицу с так называемой «косной материей». Раньше он как-то лучше умел ее эстетизировать, умел весело взаимодействовать с ее занимательными сторонами, с ее диковатой красотой, с ее комичной неповоротливостью.

Наезжают поливальной машиной. Матерят в бога и в душу. Голосуют с обочины. Подсаживаются, вваливаются с кошелками, узлами-сумками, лезут с разговорами, с длинными рассказами о своей жизни, с этой нескончаемой пьянью, дурью, низменной хитростью, дешевым гонором…

Сил нет!!!

Тошнит от человеческой дури.

«Странное дело… Дуров страдает от хамства».

«Казалось бы, привыкнуть уже…»

«А он не привыкает… бесится».

Ну вот, это реально. Оторвавшийся от колдовства, волшебства, шутовства, аксеновский герой смотрит на людей, далеких от возвышенной его игры с шалуньей-рифмой и от высокой его усталости при работе над жанром.

На них джинсы, и на тебе джинсы.

А дисконтакт полнейший. Иное измерение!

Они с добром: с исповедями, с шутками, со щедрыми мятыми рублевками-трешками.

И ты с добром: ты вежлив, корректен, скромно отказываешься от денег.

Дисконтакт. Прозрачное стекло: видно, а не чувствительно. Стена.

И это — самое страшное и сильное впечатление мое от новой повести В. Аксенова. Подчеркиваю: самое сильное! Это уже не стилистические интермедии и словесные «закидоны», от которых можно избавиться. Это драма, драма реальная, вне которой и без которой повесть вообще теряет всякий смысл. Это — опыт, и, как всякий опыт, он не может быть «отменен», а должен быть пережит, преодолен и превзойден.

Больше скажу, в своей мучительной неконтактности с «материалом» В. Аксенов глубоко понятен мне. Это тот странный случай, когда, восставая против автора, понимаешь горькую необходимость и его исповеди и твоего восстания против него. Да ведь я не «против»… Могу сказать, что мне больно и страшно за Павла Дурова. Я к нему привязан той давней многолетней сродненностью с аксеновской прозой, все слабости которой мне всегда потому и были близки и внятны, что они и мои тоже. И вот сейчас, мысленно сидя за его спиной в автомобиле, мысленно следя за его мгновенными встречами, мысленно входя в его положение, я мысленно и кричу ему: нельзя так, нельзя! Это смертельно, унизительно, губительно то, что ты делаешь, то, как ты чувствуешь!

Маманя какая-то на дороге. Подсела. Разговорилась. Зятя своего беспутного стала поносить.

«Из плюшевой жакеточки, из суконного серенького платочка, изоправы бабской доброты вдруг выглянуло малоприятное, бессмысленное от злости куриное рыльце…»

У Павла — функциональный взгляд на партнера. Она ему творожничек — спасибо. Она к нему со своими глупостями — перетерпим молча. Стена…

Но ведь там, за плюшевой жакеточкой, за сереньким платочком, за злостью мелкой, тоже, наверное, личность? Нет.

Там «биологическое тело», печально констатирует Павел Дуров.

Он подыгрывает этой «псевдореальности», словно откупается от нее. Еще одна тетка в платке? В конце концов проще подвезти ее, думает он. Интересно, сколько ей? Тридцать пять… Ого, двадцать семь?? От такой ошибки в нем просыпается любопытство… к «биологическому телу». А почему, от какой такой жизни двадцатисемилетняя женщина выглядит на сорок? — об этом Павел как-то не задумывается. На такую мысль много душевных сил надо. Проще так: ах, вы в ларьке пивом торгуете? Как интересно!.. Ну, я вам тогда расскажу, какие в Москве элегантные парики продаются… Ах, про парики не надо? А что надо? Про любовь несчастную посоветоваться?.. «Это его развеселило. Он зло улыбался и думал, какие, оказывается, страсти-мордасти бушуют в пивных ларьках, и это, безусловно, говорит о возросших запросах, о том, что принцессы торговой сети уже перешагнули ступень первичного насыщения. В этом уже есть нечто дворянское, думал он. Это что-то вроде фигурного катания, так он думал…»

Насчет дворянского — это он зря загнул; дворяне были простодушнее и сентиментальное, они говорили умиленно: «И крестьянки любить умеют…» Наш герой куда как суровее, при всей своей элегантной вежливости.

А я вот что думаю. Эта рано постаревшая женщина — интересно, что она делала лет за десять до этой встречи? В те славные годы, когда молодой Павел Дуров на столичных джаз-фестивалях вкушал импровизации на темы эллингтоновского «Одиночества», тонко судя о степени дерзости того или иного музыканта, — а она, что делала в ту пору она, «принцесса торговой сети»? Кончала техникум? Шла замуж за «хорошего человека», веря, что двое детей и дом — это счастье? Думала ли она, что мужчина, который ее разбудит, появится не около ворот техникума, а у пивного ларька? Что ей было делать с «хорошим человеком»? Ждать? Гнать? Врать? Павел Дуров, у вас есть дочь? Не хотите ли, чтобы она пошла работать в «пивную точку»? А пиво пьете? В жаркий день, когда притормаживаете на своем стремительном пути от знойных гор к прохладной "Балтике (или обратно)?

А за руль поливальной машины не хотите?

Интересно, тот пьяный «подонок», который на вас наехал, а потом еще издевался, что «трест заплатит», — он-то что делал десять лет назад, когда вы, Павел Дуров, в лучах восходящей славы летели навстречу ветру «по Невскому на закат»?

«Подонок» в ту пору, надо думать, кончал школу и, перетягиваясь с двоек на тройки, тоскливо соображал, куда прибиться: институт не светит, а жить надо…

Интересно, как это выглядело бы, если бы артист оригинального жанра Павел Дуров попробовал пойти работать в тот самый трест, который «заплатит»? Как бы он, Дуров, заставил матерщинника Ефима Михина вкалывать в выходной день? И кого бы он посадил в ночную смену за руль поливальной машины?

На заре туманной юности нас учили: нет плохих работ, а если есть работы грубые и тяжелые, то всё просто: их будут выполнять: машины.

А кто, мне интересно, будет около машин — продолжением машин? Ведь если «грубая работа» существует в природе, — какой иллюзионист ее вьполнит? Какой «фокусник» на грубой материальной работе не огрубеет сам? А работа есть, и делать ее надо. А человек на этой работе — человек. У него, может быть, плохо по части «шалуньи-рифмы» — нет к тому таланта. Но достоинство есть. А утолить его нечем. Не умеет, не научился. А душу куда?

«Душа горит» — от этого самого…

Поливальщик-то, который склад продовольственный водой окатил за то, что сторож водки ему ночью не вынес, — он, поди, тоже погулять хочет. Только в отличие, от Павла Дурова у него, у этого поливальщика, нет в кармане «заграничного паспорта», и его не ждут друзья-коллеги «в Золотых Песках». Ему не светит мотануть «на бульвар Сен-Мишель и дальше на Манхаттан». Он не может даже махнуть «через Румынию в Болгарию», из Югославии в Венгрию, «и поперек Чехословакии в Польшу и далее на магистраль Е-8, чтобы снова вернуться в Москву для смены фильтров и масла».

Так я ничего, я Павла Дурова не осуждаю, я понимаю: ему надо, он «бежит от своих сомнений», он жанр ищет, у него все прекрасно.

А — другого понять? Вот тут-то все и замыкается. При всей изобразительной мастеровитости новой аксеновской прозы она, я думаю, не сыграет заметной роли в нынешней литературной ситуации. Не потому, что Аксенов стал писать «хуже», чем когда-то, когда он ситуацию (во всяком случае, в молодой прозе) отчасти определял. Он стал писать лучше. Ситуация переменилась.

В том смысле переменилась, что «биологические тела», встречаемые в пути и виртуозно описываемые Павлом Дуровым, — это люди, которых современная литература хочет и должна понять изнутри.

Ведь Шукшин уже отгорел на этом! И он уже прочитан. После Шукшина от этого героя так не отделаешься! И речь идет не о том, чтобы «оценить»: «поднять» там или «покритиковать» этого нового человека, расселяющегося сейчас по большим поселкам и маленьким городам вдоль новых дорог. Речь именно о том, чтобы эту душу отнюдь не идиллическую — понять изнутри.

После Шукшина я не могу вернуться на этой почве к тонким эстетическим поискам жанра. Ибо, как сказал поэт, столь ценимый Павлом Дуровым: здесь кончается искусство и дышат почва и судьба.

Мораль? Не проезжайте мимо.

Что делать?

Страдать тут. Сострадать. Стараться понять. Мучиться этим. Здесь и сейчас, а не а венецианских видениях и не в иллюзионном поле «Генератора Как Будто».

Последнее, чисто личное примечание. Вышло так, что по стечению обстоятельств я прочел «Поиски жанра» в рукописи. И по мере своих сил (как выяснилось, более чем скромных) пытался способствовать публикации. Я беседовал тогда с автором, не скрывая своей к нему оппозиции, но всячески щадя неопубликованную вещь — оберегая душу художнике, который прежде всего должен иметь возможность высказаться.

Мечта была моя такая: напечатать бывсе это! А уж тогда — со всей душой и полной мерой — разобраться, что не так и почему не так.

Вот и осуществилось.

Примечание 2001. Повесть В.Аксенова я прочел в 1977 году в рукописи по просьбе заместителя редактора журнала «Дружба народов» Леонарада Лавлинского. Повесть была им отвергнута, причем при обсуждении ее я был за публикацию, хотя и не скрывал своего критического к ней отношения. Прошел год. «Поиски жанра» появились в «Новом мире». Л.Лавлинский, перешел из журнала «Дружба народов» в журнал Литературное обозрение» главным редактором. Он напомнил мне наши дебаты и предложил мне высказаться. Что я и сделал. Статья была напечатана в «Литературном обозрении» № 7 за 1978 год с кратким послесловием редакции, где было поставлено мне в упрек, что я поверяю прозу Аксенова прозой Шукшина.

ИЛ-ЛЮ-ЗИ-ОН!

Один дикарь в первобытные времена был одержим идеей открыть истину. Его выжили из пещеры, он бедствовал, отвергнутый всеми. Наконец взмолился богу:

— Есть ли истина?

— Есть, — ответил бог.

— Почему же я никак не найду ее?

Бог полез в карман, стал гам рыться, вытряхнул использованные трамвайные билеты… простите меня, дорогой читатель, что передаю эти подробности, если они кажутся вам бестактными. — я, как и вы, не люблю панибратства с богом. Тут мне у Маканина не нравятся как раз подробности. А вот суть притчи любопытна. Суть в том, что людям того времени (когда дикарь извел свою жизнь на бессмысленное философствование) пора было сеять злаковые. Пора было научиться делать хлеб; кто-то должен был об этом догадаться и спасти племя от голода

«Кто-то, но не наш дикарь».

Нашему предстояло умереть в безвестности.

Задела меня эта притча, сверкнувшая в неровной ткани маканинского романа «Портрет и вокруг». Что-то в ней задело — и вообще, и в частности. А именно: она вдруг помогла мне, эта притча, понять, почему именно мне не нравится роман.

«Не нравится» — слова резиновые. Одно дело, когда не нравится графоманская писанина, другое дело — когда не нравится ловкое чтиво беллериста, и третье дело — когда не нравится то, что создал интересный писатель. Здесь третье. Владимир Маканин — прозаик интересный, Я за ним еще с «Прямой линии» слежу. У него хороший глаз, острый, не без яда, ум и прекрасное владение интонацией. Если давать «количественный» отчет, роман мне в целом не нравится, но очень многое в нем нравится… по частностям.

Можно сказать так: в романе «Портрет и вокруг» интересно все, чтовокруг. Будничная ткань повседневности. Уборка квартиры, больной ребенок, соседка по подъезду, измордованная бытом жена, поездка на дачу, где достать два червонца, московская толпа в часы пик… То самое «внесюжетное», что так трудно бывает рассказать интересно, не утопая в скуке. Вл Маканин — прирожденный реалист, он обладает даром оживлять именно этот будничный ход вещей — ту самую периферию действия, какаявокруг стержня.

Стержень сюжетный, как принято думать, завлекает читателя «сам собой».

Так вот: стержня нет. Пустота. Едва от периферии действия я приближаюсь к центру, меня и начинает давить скука. Портрет, вокруг которого Вл. Маканин обращает действие и размышление, производит на меня впечатление несомненной искусственности и мнимости.

Короче: мне предлагают ребус. Старый заслуженный кинодраматург Л. Л. Старохатов, сменивший грех жен и две кооперативные квартиры, приобретший машину и дачу, обобравший двух своих учеников (но бескорыстно помогший двум другим!), — хапуга он или не хапуга? На протяжении чуть ли не трехсот страниц я должен вместе с автором подстерегать этого убеленного сединами деятеля у Дома кино и глубокомысленно взвешивать все «за» и «против», да еще болеть за то, выйдет ли у автора «портрет».

Но что-то не тянет.

Начну с того, что мне вообще кажется суетной та возня литературы вокруг литературы, кино вокруг кино, которая время от времени возникает — и у нас, и на Западе, Когда-то иконописец не ставил на доске своего имени — подлинное творчество было неотделимо от настоящей скромности. Оно по самому существу предполагало сокровение и такт. В кино иначе. Было даже время, когда создатели новой ленты могли вывесить плакат, рекламирующий их детище как великое или вечное. Теперь все тоньше. Теперь делаются фильмы про то, как делаются фильмы. Про то, как это трудно. Про то, как энтузиасты экрана горят на работе. И как, несмотря на все трудности, они счастливы. Не могу передать, какая неловкость охватывает меня, когда я смотрю все это. Разоблачить бы весь этот иллюзион! Да ведь глупо: начнешь «разоблачать» — еще больше рекламу сделаешь.

Но, кажется, литература наша не удержалась от соблазна. Пустилась разоблачать.

Первым попробовал, насколько я знаю, Грант Матевосян, увязивший свою повесть «Похмелье» в кулуарах Дома кино и сопутствующих домов. И в спорах о том, хорош или не хорош Антониони. Теперь вот Маканин… простите, герой-повествователь из романа «Портрет и вокруг». Ходит этот герой в Дом кино, отирается там в буфете между громогласно-развесистыми молодыми гениями и прищуренными, подобранными, нестареющими администраторшами, таскает в портфеле спрятанный магнитофон, выспрашивает, подлавливает, провоцирует… Жена ему говорит: не лезь ты в это дело! Некрасивое оно! Куда там — разве можно перестать ходить в это разоблачаемое капище, где даже последняя билетерша преисполнена яростного превосходства над толпой, потому что толпа хочет «проникнуть», а она, билетерша, оберегает от нее Искусство… И толчется автор-рассказчик в этих буфетах, в этих кулуарах, в этих артистических уборных, и подсчитывает, сколько денег за какой фильм мэтр «перехватил», а сколько предоставил «перехватить» другим. При этом я, читатель, считая вместе с автором чужие деньги, должен решать все тот же глубокомысленный вопрос: так все-таки что такое П. Л. Старохатов? Жулик? Да, но он делал после войны прекрасные фильмы, которые и теперь можно смотреть, «не слишком краснея». А может, это честный человек оступился? Да, но навязал соавторство своему ученику, забрав полгонорара… Да, но был смелым фронтовым оператором… Да, но издевается над беззащитной администраторшей. Да, но талантлив… Да, так жулик или не жулик? А может, так: сначала был не жулик, а потом стал жулик? Так сказать, развитие характера? Или наоборот, стал жуликом, а потом перестал…

Уф!

В конце концов Вл. Маканин делает следующий эквилибр: его герой все-таки жулик (хапуга, приобретатель, потребитель, обыватель), а потом описывает… как он сам, рассказчик, вместе с женой (которая говорила: «Не лезь в это дело!») покупает модный и дефицитный мебельный гарнитур. Дескать, все мы люди, все человеки. Так что, уважаемый читатель, продолжайте и после чтения колебаться в мнениях и теряться в догадках.

Нет, увольте. Не тот предмет. Неинтересно. И знаете, почему неинтересно? Потому что у Вл. Маканина нет на счет своего героя ясной общей идеи. Ни черной, ни белой. Ни разоблачить до конца не решается, ни защитить. Разоблачить? А мы сами, что ж, гарнитуров не покупаем? Да и вообще банальнейший ход, и Вл. Маканин это чувствует. Защитить? Да как защитишь-то, когда иллюзион все это: шумел человек, гремел, великие фильмы выпускал, званиями увешан, сединами потрясает на юбилее, а посмотришь все, что от этого грома и мелькания осталось, и… не слишком покраснеешь… И топько-то? И вокруг этого все?

Я не отрицаю, и иллюзион может стать предметом исследования большой литературы. Нет запретных тем. Но нужна общая мысль, возвышающаяся над описанной суетой. Общая идея нужна. Ее нет.

Отсутствие сквозной и ясной общей идеи относительно изображаемой действительности — вот слабость Вл. Маканина. Есть глаз, есть талант, есть, наконец, жажда общей идеи. А самой ее нет. Разлет!

Как же это господь бог объяснил бедному дикарю, который ухлопал всю свою жизнь на бесплодные поиски? То ли надо злаковые сеять, то ли что-то другое… Может, ты откроешь, а может, кто-то другой…

— А я как же? — взвыл дикарь.

— А вот так, — сказал господь бог и ушел по своим делам. Торопился он, — с улыбкой поясняет Вл. Маканин.

«Вот так», — скажем и мы с другом-читателем. И разбежимся каждый по своим делам.

1978