Ягодные места — страница 23 из 59

— Слушай, Лачугин, у тебя, говорят, хорошая библиотека. Можно взглянуть? Обещаю без экспроприации…

В квартире Лачугиных Кривцов сначала растерялся перед царством книг, как когда-то рабфаковец в парусиновых туфлях, начищенных зубным порошком. Но только на мгновение. Кривцов полез наверх по старенькой лесенке профессора Загорянского, уверенно выхватывая книги и жадно перелистывая их.

— Полные комплекты «Весов» и «Аполлона» — это редкость. Я, конечно, знал, что такие журналы были, но в руках еще не держал. «Юность», «Новый мир» — это я выписываю, но, к сожалению, подписки на прошлое не существует. Ого, «Камень» Мандельштама, и далее с автографом. Это кому?

— Это моему деду.

— А я за однотомником Мандельштама всю ночь простоял в Лавке писателей, и не досталось. Все-таки я его добыл на Невском за полсотни у спекулянтов.

— Откуда ты взял такие деньги, Кривцов? — поразился Сережа.

— А я у мебельного магазина подработал — стулья, столы и шкафы таскал с одним парнем на пару. Тахта одна попала зверски тяжелая. Внизу живота потом неделю болело. Но Мандельштам у меня зато теперь есть.

— А тебе его стихи нравятся?

— В чем-то он меня разочаровал. Не мой поэт. Но писал сильно. Знать надо все, чтобы не повторять.

— А кого ты из современных поэтов любишь, Кривцов?

— Пушкина.

— Нет, ты меня не понял, я про современных спрашиваю.

— А он и есть самый современный.

— Нет, я про современных, в смысле — живых.

— А он и есть самый живой.

— А Вознесенский?

— Здорово пишет. Я так не умею. Но и не хочу так. У него женщину в машине бьют, а он красивые образы накручивает: «И бились ноги в потолок, как белые прожектора». Если при тебе бьют женщину, надо дать подлецу в морду, а не ногами любоваться.

— А Евтушенко?

— Это тоже уже пройденный этап. Смотри-ка, у тебя все первые издания Гумилева. Я его не читал — его ведь не переиздают. Ух ты, здорово:

В оный день, когда над миром новым

Бог свое лицо склонил, тогда

Солнце останавливали словом,

Словом разрушали города.

Чем-то с Маяковским перекликается:

Я знаю силу слов, я знаю слов набат…

Там особенно крепко в конце: «И подползают поезда лизать поэзии мозолистые руки…» Какое «з» — прямо как металл звенит! А дальше у Гумилева хуже. Красивовато слишком. Впрочем, у Блока тоже много плохих стихов. «Так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук» — это же обыкновенная пошлятина. «Скифы» — вообще не русские стихи. Мы не скифы и не азиаты, а что-то другое. Зато «Вольные мысли», «Возмездие», «Двенадцать» — это да! А вот у Ахматовой плохих стихов совсем нет. Но Цветаева мне все равно нравится больше. У нее все вибрирует, как в башне высоковольтного напряжения. Ее однотомник мне на три дня дали, я три ночи не спал, на машинке перепечатывал. Отец мне машинку купил на заводскую премию. «Может, из тебя чего получится», — сказал.

— А из тебя получится? — спросил Сережа осторожно.

— Не знаю, — вдруг смертельно побледнел Кривцов. — Мне уже много лет — целых шестнадцать.

Потом, задохнувшись, сдавленно пробормотал:

— Хочешь, я тебе свои стихи прочту? Только ты никому не говори.

— Ладно, не скажу, — пообещал Сережа.

Кривцов слез с лестницы, встал к окну спиной, так, чтобы свет не падал на лицо, и с вызовом заявил:

— Только я тебя предупреждаю: мои стихи еще очень плохие и не свободны от влияний. Но я буду писать лучше. Наше поколение должно сказать свое слово.

И он стал читать совсем вдруг изменившимся, постальневшим голосом, ожесточенно рубя воздух рукой в такт:

Под мокрыми мостами Ленинграда,

где фонари дрожат на холоду,

течет опять Нева ленивовато,

как некогда в шестнадцатом году.

Но памятью, как порохом, пропитан

и так похож на склад пороховой

семнадцатого года автор — Питер

с наполненной гудками головой.

Когда идет по улице рабочий,

а под ногами хрупает ледок,

то в памяти семнадцатый рокочет,

как спрятанный за пазуху гудок.

И штыковой холодный просверк глаза

вдруг из-под кепки вырвется на миг,

и снова возникает чувство класса,

который сам не знает, как велик.

Среди всех анекдотов, и подпитий,

и сытости, что всасывает нас,

я верую в твое гуденье, Питер,

я верую в тебя, рабочий класс.

И прохожу я мимо пьяных финнов

и мимо чьей-то сытости, пока

не встану, из карманов молча вынув

два памятью набрякших кулака.

Костров далеких пламя не погасло.

Мне Смольный только окнами блеснет:

и вдруг красногвардейская повязка

на рукаве кроваво прорастет…

Кривцов замер. Руки его чуть дрожали. Глаза, прошедшие сквозь Сережу и куда-то за пределы комнаты, медленно возвращались. Вернулся и прежний мальчишеский голос:

— Ну как, Лачугин? Можешь не отвечать, я все знаю сам. Я прочту тебе другое. Называется несколько иронически: «Семейный лубок». Но свою семью я люблю, Лачугин, запомни это.

Мой отец который год

ходит утром на завод.

В своем самом лучшем галстуке,

в самом лучшем пиджаке,

он висит себе на гвоздике,

на Почетной на доске.

Много лет и много зим

ходит мама в магазин.

Но для маминой усталости

и для маминой тоски

нет еще на свете жалости

и Почетной нет доски.

— Господи, как складно-то, — всплеснула руками, оказывается, слушавшая стихи тетя Кланя. — Сперва ты меня, старуху, напужал малость, а вот это хорошо. И про маму вспомнил, понял, что устает она, бедная…

— Она не бедная, — передернулся Кривцов. — Она никогда ни на что не жалуется… Слушай, Лачугин, ты можешь мне давать некоторые книги на время? Я их для себя перепечатывать буду. Ты не бойся, я книг не заматываю. Я книги больше, чем людей, уважаю. Хотя некоторые книги я презираю так же, как подонков.

Тетя Кланя пригласила мальчиков обедать. Кривцов отнекивался, но все-таки сел.

— Икру не буду, — сказал он отрывисто. — Не хочу привыкать. А вот картошку — с удовольствием.

Уходя с книжкой Гумилева, бережно обернутой им в «Ленинградскую правду», он оглянулся и сказал не то чтобы с насмешливым осуждением, но с какой-то на всякий случай предупреждающей интонацией:

— А богато ты живешь, Лачугин!

Потом Сережа побывал у Кривцовых — жили они вчетвером в подвальной комнате коммунальной квартиры.

— Ждем, ждем квартиру, да все не дождемся, — оправдываясь, вздохнула мать Кости, укачивая годовалого младшего сынишку. — Ну ничего, наша очередь уже близко. Так что не обессудьте. В тесноте, да не в обиде… Только Костины книжки нас немножко придавливают. Но ведь это ему надо. Писатель он у нас.

— Мама, я еще не писатель, — вспыхнул Костя.

— Раз пишешь, значит, писатель, — примирительно усмехнулся Костин отец, ставя на стол себе водочку, а мальчикам наливая из большой бутыли вишневую наливку с темными разбухшими ягодами.

Костина мать принесла домашний холодец, соленые огурцы и гордо вынула из шкафчика маленькую баночку черной икры.

— Вот что у меня есть — к празднику берегла, да ладно, гость, — значит, и праздник…

Эту икру нельзя было не есть.

Комната Кривцовых, несмотря на разводы от неизбежной сырости на потолке, была вместе с тем чистенькой, уютной — всюду белые кружевные занавески, вышитые гладью накидки на подушках. В углу, отделенной ширмочкой, стоял Костин письменный стол, заваленный черновиками. На столе — пишущая машинка «Москва» и большие наушники, сделанные из велосипедных фар, набитых поролоном.

— Это я, когда работаю, надеваю, — объяснил Костя. — Чтобы не вторгались посторонние звуки и не мешали внутреннему ритму.

Книг было у Кости действительно много, но больше не купленных им, а перепечатанных на машинке с редких изданий и аккуратно им самим переплетенных.

— Ты перепечатал весь роман «Мастер и Маргарита»! — удивился Сережа. — Сколько же тебе на это понадобилось времени?

— Гораздо меньше, чем Булгакову, чтобы написать это, — усмехнулся Костя. — А что было делать? Я не смог достать эту книгу. У меня нет блата. А такую книгу надо всегда иметь под рукой. Вот я ее и перепечатал. Кстати, это полезно. Постигаешь стиль автора, ход его мыслей, чувствуешь каждое слово. Маяковского и Есенина я все же достал. А вот пастернаковский однотомник пришлось весь перепечатать. Зато я понял своими пальцами, что ранние стихи он писал гуще, но усложненнее, а последние прозрачнее, но жиже. Что-то приобрел, а что-то и потерял. А ты знаешь, у кого я брал для перепечатки и Булгакова, и Пастернака, и Цветаеву, и Ахматову? У Алки. Ее шашлычный папа покупает все редкие книги, только не читает, конечно. Сейчас существует новый тип людей: они приобретают книги, как мебель, чтобы казаться идущими в ногу со временем. Недавно видел: из «Березки» вываливается какой-то чужеземец, а под мышкой у него сразу десять Ахматовых. Девушки-студентки шли, так и обмерли. Чужеземец это почувствовал, загоготал, сунул одной из них книжку и по щеке потрепал — этак отечески. Дожила Анна Андреевна до того, что ее книгу чужеземцы русским девушкам дарят. Книжный голод у нас в стране, вот что.

— Ну, это еще хорошо, что только книжный, — сказал отец. — Слава богу, тебе другого увидеть не пришлось, как нам.

— Чем же это хорошо? — вскипел Костя. — Что выше, по-твоему, дух или плоть?

— Дух, конечно, — успокоительно сказал отец. — Только ты и про плоть все-таки не забывай, возьми-ка еще холодцу — хорош, с чесночком… Был я в Москве на совещании передовиков. В гостиницу «Украина» меня определили. Стою я в холле, ордена свои — и военные, и трудовые — надел по торжественному случаю. Вижу, киоск удивительный в своем роде. Там тебе и черная икра, и красная, и консервы крабовые, и водка с отвинчивающейся пробкой. У этой-то, — он постучал ногтем по бутылке на столе, — бескозырку отдерешь — и все, обратно не наденешь, пей до конца, хошь не хошь. А у той отвинтишь пробочку, выпьешь малость, потом завинтишь, и все культурно. А кроме того, в этом киоске самобраном и шапки меховые, и косыночки шелковые расцветастые, и кофточки шерстяные, и эти, как их, ну, чулки до пояса.