— Молись же, батюшко, молись, дета. Так вот: господь — на головушку, Иисусе Христе — на брюшко, сыне божий — на плечико, помилуй — на другое.
Венька молился, усердно взвывая:
— Боже милостивый, без числа согреших!
Дед Ефим смеялся всегда:
— Ня знай, ня знай, каки-таки грехи у мальчушки. И для чего ты его мучаешь? Гожей бы ему таперь на Урале свистать. Отымать у него богоданное здоровье. Министером, матри, думаешь его сделать.
Ефим Евстигнеевич, как и сам Василист, после страшных годов во всех смыслах стал никудышником. Хотя Алаторцевы, по настоянию Елены Игнатьевны, и были приписаны к единоверцам, но дед и к церкви относился пренебрежительно. За полвека своей жизни он не увидел бога в этом мире. Венька же обычно тщеславился, стоя перед иконами. А вот сейчас он боялся бога. Все кругом было так ненадежно и страшно: зыбились туманы, жалко мерцала луна, облака испуганно бежали мимо. Казалось, качалась под ногами сама земля. От страха Веньке почудилось, что из него выходит последнее тепло. Он судорожно ощупал себя. Нет, тело было по-прежнему горячим, своим. Сердце стучало даже сильнее обычного. И пиджак, сшитый матерью из рубчатой «адрии», и штаны из серого «киргизина», чертовой кожи, знакомо лоснились под пальцами, в карманах привычно зачокали мосолки-альчи. Вот и она, его друг-свинчатка, пропитанная для красоты вонючим, красным фуксином.
Все было на месте. Земля не перевернулась. Поселок был хотя и не близко, но все же впереди. Венька увидел, как дед щурится и прихлебывает горячий чай, держа растопыренными пальцами блюдце. Толька жадно уписывает каймак. Тетка Луша чешет перед зеркалом свои длинные сизые волосы. На столе горит лампа. Сидят мать, отец…
«Все дома, язви вас. Без меня?.. Буду и я с вами. Чего там рюмить? Подумаешь…»
Казачонок вздохнул и осторожно огляделся. Потом вдруг, словно за ним гнались, побежал к дороге. Как он признал, где дорога, в какой стороне поселок, — неизвестно, но он ни секунды не колебался, куда ему бежать. Вобрав голову в плечи, словно черепаха, он припустился во всю силу. Ночь слышно летела за ним, шурша синими крыльями, била его с боков, сверху и сзади. Издали донесся волчий вой. Вой взвивался, как аркан, над головою Веньки. Казачонок бежал. Он даже не особо испугался волков, — они были далеко. Движение согрело его. Ночь незаметно стала оживать. Надвинулись, заворошились звезды. Теплом задышала земля из оврагов. Пахнули знакомыми запахами молодой ковыль и едкий чилижник. И небо стало обычным шатром над головою. Вверху меж звезд по синим полям летели птицы.
«Ага, скоро рассвенет», — подумал казачонок.
Лучше других было слышно гусей, особенно казару. Но, конечно, Венька узнавал даже писк и чирканье серых чирочков. Небо было полно живых существ. Это был не перелет, а поток несметных стай, крылатых, черных змей, пробиравшихся меж огней, по россыпям Млечного пути. Руно звезд сияло теперь уверенно и сильно. Ишь, сколько их! Венька недоумевал, откуда набралось так много птиц в небе. Земля для него еще не была большой. Она не была для него и круглой. Он видел ее нарисованной у кулугурского попа Кабаева на стене — два слипшихся блина. Земля, это — степь вокруг Урала на сотню верст и все!.. Казачонок беспомощно подумал, что птицы, наверняка, летят сюда со всех звезд, собираются от далеких огней. Жутко, как в сказке.
А птицам было тесно даже в небе. Стая черной казары зашумела над головой казачонка, взметнулась длинным вихрем, загоготала металлически звонко… Веньке казалось, что он и сам, расплескиваясь горячим ветром, летит с ними по воздуху. Птицы пролетали луну. Черные тени их, — вытянутые шеи, острые крылья, — долго бились и плыли по далекому желтому кругу.
— Летят, родные! — протянул казачонок, восхищенно задирая голову. — Летят из заморских краев…
Перед глазами заходили синие моря, встали дремучие леса. Это из сказок. Когда Венька вырастет, он сам двинется вслед за птицами. Не все же он будет парнишкой. Да он и сейчас уже большой. Настоящий джигит.
«И чего тут бояться?» — подумал он, знобясь от страха.
Он слышал от отца рассказы о сражениях с турками и готов был встретиться с кем угодно, хотя бы с кокандцами, как его любимые герои, — генерал Гурко и бородатый Скобелев.
— Хы! Кызык (смешно) да и только! Я не дойду? Хоть на самый, рассамый край света, И всех басурманов разражу! — подбадривал он себя. Он уже не шел, а скакал. Под ним грунтил, как говорят казаки, вороной конь с крутой шеей, которого у него не было и на котором он каждый день носился с одного края света до другого.
— Подфрунтить его надо! Ну, ну, ты, аргамак!
Казачонок хлопал себя ладонью по боку, пытаясь согреть по-щенячьи дрожавшее тело. Он был рыцарем, атаманом неведомых орд, идущих завоевывать жизнь. Он рубил башки драконам. Рассек пополам Змея-Горыныча. В кровь засекал турок. Они беспорядочной кучей стояли перед ним на коленях и кричали, моля о пощаде:
— Ой баяй, джаик урус! Ой баяй! (Ой-ей, уральский казак! Ой-ей!)
Все басурманы у Веньки говорили всегда по-киргизски.
Казачонку опять стало боязно: «Рожи каки!» А из-за них вдруг вылезло щучье лицо Ставки Гагушина. Где-то шумно хохотал Григорий Вязниковцев. Венька рассвирепел. Злоба согревала его. Он радовался ей, как дикарь. Но недолго. Вспоминал, как Ставка вздул его на масленице.
— Да, кабы осилил… А то исподтишка сунул кулаком в морду. Подумаешь! Ты попробуй, выйди в открытую!
Самое постыдное при этом было то, что драка произошла глазах Вальки Щелоковой, черномазой девчонки. Она была тихая, большеглазая, и ее всегда хотелось по-особому пожалеть. Венька стыдился разговаривать с девчатами, а с ней особенно. Ребята насмехались над ним и говорили, что он «водится» с Валькой.
— Водился, подумашь! Кака история!
Правда, иногда вечерами они сидели на бревнах, но сроду и за руку не подержались. А кому какое дело до того, что Венькино сердце в те минуты щемило тонко и сладко? Ну, конечно, и Вальке было неплохо сидеть с ним на бревнах в мягких, сумерках и молча глядеть на рыжий закат и на степи, залитые синькой.
— Ну да, гоже! — вслух сказал казачонок и почуял, как кровь приливает к плечам, а с ней подымается особая мужская сила, сладкое чувство опеки над слабенькой Валькой. Теперь он обязательно вздует Ставку. Тоже лезет, салакушка[9] разнесчастный. Думает улестить ее своими блестящими сапогами и завладеть ею. Как же, раззявь рот пошире! Дурак!
Раскосый Ставка каждый вечер тянет девчат поиграть в купцов и овец. Тискают друг друга, ржут по-жеребячьи:
— А ну гляну, нагульна ли овца? Не отощала ли?
Венька и сам однажды кособенился, изображая купца. Липко, противно на душе стало после этого. Но само собой разумеется, он кривлялся не перед Валькой. Обойтись с ней так было бы страшно. Он увезет ее. Куда? Он и сам еще не знал куда. Разве вот за те нежные и страшные ямы огней, что полыхают вечерами над степью. Ей там будет хорошо. Венька награбастает ей много богатств. Вороха черных роговых стручков, расписных пряников-жамок, тех, что покупал дед Ефим во время осенней плавни.
«Гоже бы пожевать теперь их», — подумал Венька.
Он вдруг запел. Разумеется, не вслух, а про себя. Подать голос вовсю сейчас было бы страшно.
Вот Сахарный Лебедок,
Соколиный — как цветок.
Ему казалось, что он поет не хуже дьякона Чуреева, а ведь его похвалил сам архиерей.
Кто нас с Валечкой разлучит.
Тот несчастну смерть получит.
Кто нас с нею разведет,
Тот недолго проживет.
Черная девочка, чуть-чуть косенькая, была где-то тут же рядом. Венька впервые набрался храбрости поговорить с нею начистоту.
— Валь…
— Чего, Вень?..
— Ты чуешь меня?
— Чую, Вень.
— Матри, Валь, чтоб без обману. А то я знаю вас, баб.
Девочка больше не отвечала. Ее уже не было рядом — растаяла в тумане. Нет, себя не обманешь. Один так уж один. Чего там дурака валять… В животе урчало от пустоты. Голод, как мышь коготками, ворошил внутренности.
— Таблаку[10] рази покопать… Где только сыщешь его красные цветы в такой темноте?
Венька пожевал какую-то травинку и плюнул. Горько, как банный веник во рту.
— Полынь, что ли, окаящая?
Под утро казачонок потерял дорогу. Ноги его болтались, как шалнерки. Руки мотались сами по себе. Тело стало чужим. Охватило равнодушие и лень.
И в эту минуту за пригорком глухо заговорили лебеди. Такого крика казачонок еще никогда не слыхал. Он сразу признал лебединый клекот, хотя доносился он до него сквозь дремотную дымку. Старики рассказывали, что нет ничего на свете слаще лебединого говора. И это была правда. Звуки были голубыми. В них не было ни шипа, ни свиста, а лишь мощное, круглое и протяжное гуканье. Похоже было, что поет небо.
— Ишь, высокое какое. Что в нем, в небе-то? Рай, что ли? Может, они и летят-то в рай?
Венька знал, что лебеди поют, когда чуют смерть. «Оно так и есть…» Казачонку захотелось сесть на землю, мотать головою и плакать без слез, без голосу.
— Один ты на свете остался, назолушка ты моя…
Ему представилось, как он в последний раз сидел с Валькой на бревнах и какие у нее в два крыла гладкие и черные волосы. И вдруг все стало далеким и безразличным, кроме лебединого крика. Впервые за ночь совсем не осталось страха.
Птицы — это слышалось ясно — вдруг всполошились, забили крыльями. Они были недалеко. Клекот их стал громким, зычным, широким на всю степь. Птицы тревожно приветствовали утро. На востоке сквозь сизо-багровое пятно пробилось краем солнце, выглянуло на землю режущим глаза, горящим на пригорке. Венька, уронив безвольно руки, стоял на пригорке. Внизу открылась знакомая ему Верблюжья лощина. Поселок был совсем рядом, — казачонок это знал. Снизу заулыбались розоватые полосы, расплылись матовым водяным полем. На самой средине весеннего озерка снежной пеной крыльев, высоких изогнутых шей обозначились десятки лебедей. Еще сотни птиц плыли от берегов, сбиваясь в спокойные стаи. Такого белого цвета Венька никогда еще не видел. Казачонок не знал, что это красота, но он чувствовал что лучше этой картины не было и не могло быть ничего на свете. Пышные, серебряные узоры птиц, легкая гордость их повадки, то, что их никто не сможет словить и лишить свободы, и то, что они сейчас улетят на неведомые озера, и то, что они прилетели сюда в самом деле с другого конца света, — все это ущемляло ребенка непередаваемой завистью и наполняло сверх меры гордостью и счастьем. Ведь кроме него никто их сейчас не видит!