Старик вдруг вытянулся, замахал руками и загикал высоким, клекочущим, сиплым тенорком. Алеша еще плотнее сжал Веньку за плечи. Алибай вдруг дико взвизгнул и тут же смутился, потряс головой, как бы стряхивая с себя наваждение, и густо покраснел.
— Балапан поймал сайгака. Купец крутил башкой, кричал: «Асан, бери мою жену, кибитку бери, все бери, — давай птицу!» Асан кормил кара-гуса. Резал сердце сайгака, на купца не глядел. Сердился сильно Асан. Еще сайгак побежал по степи. Быстро, быстро побежал. Балапан летел за ним. Асан стоял на кургане, высоко стоял и смотрел в степь. Нет кара-гуса, ушел далеко, не видать. Асан дрожал, страшно было: где балапан? Купец тихо сзади подкрался, словно шайтан, и ударил ножом в спину Асану. Злой, жадный черт! Уй аррам! Асан упал, Асан стал умирать. Балапан прилетел: «Че-че-че-че-чок! Где Асан?» Ищет Асана, нет Асана! Асан лежит в траве. Бешмет весь красный, много крови кругом. Балапан сел на грудь к Асану, глаза его искал, страшно кричал. Нет глаз у Асана! Глаза совсем закрыл Асан. «Чок-чок-чок!» — плакала птица. Кинулась купцу на башку, клевала ему глаза, когтями сердце рвала. Убила купца. Другой купец хотел ее схватить, из ружья застрелить, — балапан закричал тонко, тонко, словно кыз, девчонка маленькая, и улетел в небо. Совсем улетел. Нет Асана. Кончил его жадный купец. Нет купца. Кончил его кара-гус, крепкий друг, настоящий товарищ-жолдаш Асану. Нет балапана. Ушел он далеко в степь. К небу, к солнцу полетел. Совсем туда улетел. Не будет теперь никогда друга у Асана. Адамдар арасында достык жок! (Нет дружбы среди людей!)
Старик кончил сказку. Ребята сидели, крепко обнявшись. Алеша сморкался в кулак. Веньке вдруг стало холодно. В горле першило, говорить было трудно. У Али-бая заслезились круглые глаза. Сказку эту он слышал уже много раз. Ребятам показалось, что и Асан плачет. И хоть мелькала у обоих мысль: «Ну, это неправда. Чего он? Жив же Асан, вот он, рядом!» — но оттого, что старик рассказывал с горячей серьезностью, по-ребячьи, им в то же время казалось, что он говорит правду, и что в самом деле Асана убил злой, жадный купец, а друг его, кара-гус, снова стал диким и одиноко летает в степи. И не орел ли Асана клёкчет по утрам сердито над Уралом, плачет ревниво и скучно с вершины высокого, сухого осокоря?
Венька завозился и захлебнулся, утешая старика, как ребенка:
— Асанка! Ты погоди… Я беспременно вырасту! Тогда сызнова пумаю тебе орла. Большущего! Он всех заклюет!
Асан приподнялся, поддернул кушак на животе и засмеялся с хрипотцой:
— Веньк, тащи, пожалуйста, витушку. Курсак шибко пищит. Матка твоя забыла сегодня хлеба давать. Бульна болит. Будто злой мальчишка, плачет брюхо!
9
Поздно вечером, взбивая ночную, тяжелую на подъем пыль и лихо боченясь, прискакал в поселок летучий нарочный. В белой кошемной сумке у него лежал большой пакет с наклеенным гусиным пером. Нарочный привез поселковому начальнику из Сахарновской станицы прочетный приказ.
Вести были важные. На празднование трехсотлетнего юбилея Уральского казачества в июле месяце в город Уральск должен был приехать государев наследник Николай. Теперь об этом казенной бумажкой извещал военный губернатор, он же командующий казачьим войском, наказный атаман генерал-майор Шипов.
Чапурин с минуту испуганно таращил соловые глаза на портрет бородатого, краснорожего царя. Он себя почувствовал — пусть на короткую секунду — приобщенным к высшему свету.
Феоктист Иванович забегал по комнате и тут только увидел, что он чуть ли не в одном белье. Атаман проворно надел мундир и фуражку. Про сапоги забыл, остался в козловых шлепанцах. Подскочил к мутному зеркалу, поддернул усы, русую, окладистую бородку, встал «во фронт», лихо отдал себе честь и жирно засмеялся, купаясь в молочном блеске своих глаз.
Феоктист Иванович был «человек с белужинкой», как говорили про него казаки, — глуповатый и петушистый, но неплохой служака. Еще год тому назад он был урядником в отдельной сотне при наказном атамане. Казаки недолюбливают тех, кто побывал в этой части. Содержание ее обходится войску в сорок тысяч рублей, а назначение одно: скакать, высунув язык, за коляской атамана, глотая снег или пыль, и глупо красоваться на парадах. Собачья служба! Феоктист Иванович, однако, гордился своим прошлым и горько сожалел, вспоминая нелепый случай, лишивший его высокого положения.
Поехал он как-то с важным чиновником Моисеевым, состоявшим при атамане, на охоту за Урал. С ними были еще трое казаков. Чиновник до страсти любил биш-бармак — киргизскую густую лапшу с бараниной. Казаки подучили Феоктиста Ивановича обратиться к Моисееву с просьбой дозволить им поймать на лугах «белугу с курдюком»: — есть, дескать, у нас такая в одной суводи, на кукане привязана. Моисеев долго крепился: был он законник и сам имел хозяйство и скот. Феоктист Иванович упрашивал его, хвалясь своим умением готовить биш-бармак. Чиновник покряхтел, покряхтел и, наконец, не выдержал, согласился. Казаки сумерками приволокли на стан жирного, черного барана и передали его повару — Феоктисту Ивановичу. Биш-бармак и в самом деле удался наславу. Охотники поели всласть и выпили не по одной чарке. Запели по обыкновению «На краю Руси обширной…» Моисеев имел привычку раздеваться догола, когда в усердии потел над своим любимым кушаньем. Казаки что-то шепнули на ухо своему уряднику, и Феоктист Иванович притащил свежую шкуру барана и постелил ее в палатке, чтобы не застыла снизу высокая особа: ночи на Урале всегда прохладны. Когда Моисеев уже отвалился и начал сыто икать, — он вдруг в испуге схватил шкуру за поротое особой метой ухо. Потом стал искать тавро на боку, нашел и обмер: буквы были его собственные, именные. Казаки украли лучшего барана из его же стада! Они сделали это, чтобы проучить угодливого Чапурина. Моисеев смолчал, но по возвращении в Уральск блестящий повар был немедленно услан «атаманить» в Соколиный форпост.
Соколинцы и до сих пор посмеиваются над Феоктистом Ивановичем, изредка напоминая ему, как он угощал начальство курдючной белужиной. Если бы не этот досадный и дикий случай, разве Феоктист Иванович погибал бы в поселке, получая сто шестьдесят рублей в год и питаясь добровольными, но тайными приношениями?
С полчаса поселковый начальник не знал, что ему делать. Атаман бегал по горнице. Схватил со стены шашку и, оседлав скамью для посетителей, начал джигитовать. Рассек на лету тыкву-горлянку, что валялась на божнице. Начал маршировать, закинув голову по-верблюжьи далеко назад. Да, никто не знает в форпосте точно о приезде Николая. И никто не узнает до завтра. Никто, кроме него, урядника особой части Чапурина.
Феоктист Иванович видел себя уже на параде перед наследником. Не сдержав восторга, он заорал, не соразмеряя дикого своего голоса с маленькой комнатушкой:
— К церемониальному маршу — посотенно!.. На двухвзводную дистанцию! Равнение на середину! Рысью! Арш!
В дверь испуганно высунулось длинное, строгое лицо его жены, высокой и властной Марьи Савельевны. Феоктист Иванович боялся ее не меньше, чем атамана отдела, и тут же рассказал ей обо всем, наказав молчать до времени. Но разговор подслушал их сын, Венькин сверстник, Панька-Косая Чехня.
Уже с утра форпост был взбудоражен разноречивыми толками. Феоктист Иванович, выдерживая субординацию, решил объявить сход лишь на вечер, не оповещая точно никого о приезде наследника. Но слухи, будто весенняя вобла, рвались через казенные преграды. Как всегда, заговорили о войне с англичанкой, королевой Викторией.
Девяносто первый год вообще оказался годом суровых вестей. Из Гурьева, пока еще очень глухо, доносились слухи о начавшейся в Закаспийской области и Афганистане холере.
В Уральске и по форпостам не хватало хлеба, — надвигался голод. Петр Кабаев рассказывал у себя в молельной, что на хуторе у калмыков родился чудо-ребенок. Голова у него огромная, с чугунный казан. Повивальная бабка подошла было его омыть, а младенец встал на ноги и оттолкнул ее рукою. Сел за стол и попросил есть. Ему подали ковш воды. Тогда он вдруг заговорил, по-стариковски шамкая:
— Подали бы вы мне хлеба, был бы у вас мор, а теперь будет голод.
Кое-кто из кулугуров пророчествовал о близкой кончине мира. Определяли точный срок: страшный суд будет ровно через четверть века.
Казаки просыпались летом всегда с солнцем. Пили по холодку чай, ели блины и обычно часам к девяти, убрав скот, снова шли отдыхать. Домашних забот у мужчин было не так-то уж много.
Сегодня у Алаторцевых в летней палатке, каменной кладовке, за утренним чаем было покойно. До них еще не донеслась буря, поднятая на поселке шустрым Панькой-Косой Чехней. Елена Игнатьевна покачивала ногой зыбку. Грудной Квинтилиан был ко всему равнодушен, кроме радостей своего тела. Он всю свою жизнь проводил пока в колыбели. Спал, просыпаясь орал, требуя пищи. Иных желаний у него не было. Сейчас, когда мать сунула ему в рот первую жевку, кусок белой булки, посыпанной «кабаньим» порошком, чтобы не было у него грыжи, он впервые улыбнулся. Мир ему, по-видимому, начинал нравиться. Даже у него улыбка была своя, алаторцевская, правда, еще мало похожая на улыбку: он косил губами, носом и углами глаз. Толька, похожий больше на мать, чем на отца, потянулся было, чтобы щелкнуть братана по носу, но Елена Игнатьевна молча отвела его руку. Казаки — смологоловый и седобородый дед Ефим, Василист и Венька — хлебали чай и ели блины, макая их в каймак. Лукерья расчесывала в стороне иссиня-черные свои косы и рассказывала сон:
— Вижу, государыня в белом, шелковом сарафане в переднем углу у нас сидит. Нисколечко я не напугалась. Выхожу из спаленки. Что ж, думаю, руку ей протянуть? Как же я самой государыне руку подавать буду? Поди, погордится… В ноги пасть? Так чего же это я, казачка, буду ей кланяться? Не пожелалось мне так обойтись с ней. Она поднимает голову, да неторопливо, с повадкою говорит: «Вот, грит, я к вам пришла, чтоб вы мне платье сшили». А куда же мне шить-то? «Я просто шью», — говорю. А она опять, да медленно с расстановкою: «Мне неважно, как вы там сошьете. На память».