Из-за плетня снова донесся озабоченный ее голос:
— Скажи ты мне еще, Лушенька, утроба ты моя, — бают, будто церковенный ваш архирей без штанов ходит?
— Это как же? — изумилась молодая казачка, застыв с поднятым выше колен подолом.
— А так, бат, положено ему. Все старухи бают, без штанов. Поп ваш в штанах, а архирей без штанов.
Лукерья засмеялась во весь рот, обнажая ряд частых немелких зубов. Мотая головою, она откинулась назад длинным телом. Из-под высоко поднятой пунцовой юбки, обнаженные выше колен, ее ноги блеснули смугловатой, живой наготой.
Исподтишка смеявшийся вместе с ней новый соколинский поп, Кирилл Шальнов, побледнел и встал.
Казачки его не видели. Он лежал на узком, деревенском балкончике, завешанном от солнца тканьевым одеялом и простыней, и наблюдал за ними, отложивши в сторону книгу любимого своего и страшного писателя. Это были «Бесы» Достоевского.
Встав, Кирилл откинул книгу и сердито ушел в комнаты, скрипя по доскам дюжими ногами.
Кирилл Шальнов, отец Алеши был человеком приметным. Тринадцать лет тому назад, его фамилия была напечатана первой в «Самарских епархиальных ведомостях» среди кончивших духовную семинарию. Стипендиатом он вступил в Казанскую академию. Но там его на первых же порах подстерегла нечаянная беда. Явившись как-то после легкой выпивки с друзьями на лекцию знаменитого и глупого профессора богословия Писарева о Дарвине, он задорно крикнул на всю аудиторию:
— Обезьяньи враки! Брось-ка ты, милый старикашка, чепуху молоть!
Шальнов после этого сам не захотел больше бывать в академии. Карьера его была погублена окончательно. Как ни странно, но этот случай для него самого больше, чем для других, явился неожиданностью. Кирилл был человеком жадным, но расчетливым и по-волчьи осторожным. Очень редко обнаруживалось скрытое буйство его естества.
Шальнов с трудом добился места сельского попа. Вынудила его к этому, как он объяснил себе свое бегство от жизни, беременность невесты Нины. Слезливый архиерей Макарий не устоял перед большим даром слова, которым обладал заика Кирилл. Его заиканье было своеобразно. Любящий волненья чувств, не часто, всегда неожиданно он замолкал, как будто сила мысли ошеломляла его собственный, внутренний слух. И когда он начинал говорить после значительного своего молчания, трудность выговаривания самых простых слов казалась неизбежной и убедительной. Преодоленные явным физическим усилием обыденные слова приобретали первоначальную свою значимость. Люди покорялись им, слушали самозабвенно.
Шальнов добился разрешения на пробную проповедь в кафедральном оренбургском соборе. Архиерей Макарий разрыдался, обнял его тут же на амвоне, расцеловал и послал в богатое, торговое село Шарлык.
Семейная жизнь Кирилла сложилась исключительно тяжело. Жена его после рождения Алеши заболела неожиданно душевной болезнью. Два года она пробыла в больнице. Потом ее, как неизлечимую, возвратили семье. Муж верно и человечно любил ее. Шесть лет он ходил за ней, не впадая ни на минуту в отчаяние. Промежутки сознательных человеческих действий в существовании Нины Сергеевны совершенно исчезли. Она стала безответственной и за постоянную, нестерпимую для окружающих тоску свою и за телесную нечистоплотность. Поднимая для унизительной уборки обезволенное, растолстевшее женино тело, Кирилл сочувственно думал: «Как можно ей жить?». Тоска, съедавшая, как ржа, молодую женскую жизнь, ночами выливалась у Нины в криках. Она кричала надрывно и долго о странных своих видениях, чаще всего, почему-то, о слепом журавле, потерявшем родное гнездо.
В один весенний день на страстной неделе, после церковной службы Кирилл принес домой дароносицу, чтобы причастить жену. На улице под ногами похрустывал весенний ледок. Курились поля. Голубело холодноватое небо. Деревья стояли голые и нищие, но они уже темнели и набухали соками. По голубому небу летели птицы. Весна выходила из-за гор и бушевавших ручьев в образе бедно одетой, но до боли красивой девушки с зелеными нерасчесанными волосами, руками и ногами, замазанными черной землей. А дома — обрюзгшая, толстая женщина с острой тоской усталости и безучастия взглянула ему в глаза. Кирилл помедлил, подумал и неторопливо всыпал в «святые дары» стрихнин.
Перебраться в Уральскую область пожелал он сам. Кирилл любил рыбалку и степи. Он предпочитал казаков крестьянам и хотел покинуть, забыть могилу несчастной жены. В самом деле, разве плохо очутиться в таком месте, где тебя никто не знает и ты всех видишь впервые? Это все равно, что вторично родиться. Был он еще молод, силен, умел радоваться и жаждал женской любви. Беззащитно открытая страстность губ и всего Лушиного лица взволновала его с первого взгляда. С побелевшим лицом, с обеспокоенными глазами он вошел с балкона в комнату.
Там стоял Алеша и встретил отца строгим, печальным взглядом. Шальнов покраснел, выпрямился и спросил:
— Чего ты?
— Ничего, — хмуро пробурчал Алеша, горстью ероша на голове короткие, золотистые волосы.
— Дурак! Знаю. На казачек я… глядел! Красивые, вот и гляжу. И надо глядеть! Надо. И ты гляди… Только по углам не потей со стыда, дурак! И спрашивай меня обо всем в лоб, открыто. Вырастешь, на красавице женю тебя, оболтуса.
— Ну, да, — с сомнением мотнул головою парнишка.
— Вот те да! Жениться надо. Детей рожать надо… А ты как думал?
Алеша неловко потоптался на месте. Потом вышел на балкон и сорвал простыню. Отец с деланной улыбкой, — ему все-таки было как-то неудобно, — подошел к нему. Над их головами в застрехах старого дома возбужденно чирикали воробьи. Хрипло и упоенно кудахтали куры, вылетая из гнезд. За Ериком в лугах мирно стояли две рыжих лошади. Они тепло прижались шеями друг к дружке, положив морды на мохнатые холки. Внизу во дворе молодая казачка мыла в корыте обнаженные выше колен ноги.
Кирилл смотрел на нее через голову сына и думал о пожизненном своем вдовстве, о «единой жене» для священнослужителей его сана. «Подойти бы сейчас к этой длинноногой, взять ее крепко за плечи, обняться, как вон те рыжухи в лугах, и идти, идти по траве, подставляя тело свое солнцу. И чтобы она скалила зубы, смеялась во весь рот, встряхивала головой и еще выше подымала платье. К черту бы на рога все это — и рясу, и бога, и сатану, и все эти человечьи нашлепки над природой! Надо быть с ней вровень. Эх-ма! В магометане или баптисты, что ли, податься?»
Шальнов улыбнулся из-под рыжих усов. Озорная мысль показалась ему неглупой.
Луша продолжала веселиться. Маричка отвечала ей из-за плетня с неглубокой обидой в голосе:
— Постой, не скачи блохой. И царь, и наследник из мужиков. Не казаки, они, матри…
— Ну, вестимо дело, не казаки. Казаков горсточка малая.
— Вот и я гляжу. Вяжут они нас петелькой суровой. От них и напасти на нас идут, вешней рекой катятся.
Во дворе Ивея Марковича, позади Марички, с шумом распахнулась плетневая калитка. С улицы с разгона влетели потные Панька-Косая Чехня и Венька. Увидев соседку и Лушу, они с разбегу взметнулись, как воробьи, на прясло овечьего кошара и, наседая друг на друга, заорали осипшими голосами:
— Эх вы!.. Раскрылились, мокрые клушки!
Мужское презрение к женщинам в их голосах звучало сейчас особенно свежо и вдохновенно.
— Нос утри, Панечка, — строго посоветовала Луша.
Венька захлебнулся:
— Наследник скачет, ей-бо! К нам в город…
Панька подкинул плечами соперника и, поддергивая без рук, одними бедрами, сползавшие штанишки, взвыл ревниво:
— Провалиться мне в тар-тарару! Папанька от наказного во каку бумагу получил! — Косая Чехня раскинул руки, как крылья. — В самую полночь. Будит это, значит, меня. Глянул я: в нем ни кровинки. Говорит: «Чево же, Паня, будем делать-то?» А я… разрази меня громом…
Ребята затараторили вместе, стараясь перекричать один другого:
— Всех казаков в Уральск погонят!
— И баб!
— Вечером прочитку буду делать!
— Которые девчаты из себя красивы, не косороты — насовсем цареву сыну!
— Коней приказано всех подъяровывать!
— Чего-то много зря-ума болтаете, Панечка? — заинтересованно протянула Луша, оправляя платье и встряхивая непокрытой головой.
— Право же, тетя Луша, ей-пра!
— Не сойти мне с этого места, отсохни мой язык, занемей мое сердце, лопни мои глаза, не видать мне папашку с мамашкой, — зачастил упоенно Панька.
Но Венька уже спрыгнул с плетня, дернул товарища за штаны. У того открылась худая костлявая спина.
— Айда жива, Косая Чехня!
— Не дражнись ты, соминые губы! — незло ощерился Панька. Разняв руки, он плашмя пал в пыль и навоз и сейчас же, как мячик, вскочил на ноги: — Айда!
— Постой, пообожди. Когда он будет-то? — пыталась остановить их Маричка.
Но ребята, выскочив на улицу, помчались дальше, поднимая по дороге высокую пыль. Алеша поспешил за ними. Мальчишки взбудоражили все соседние дворы. Казаки сбивались кучками на улицах. Бабы сходились с подружками во дворах, на Ерике.
Над плетнем, с другой стороны двора Алаторцевых, выросла узкая черная голова старшего сына Мирона Гагушина, Павла.
— Лукерь Ефимовна! Побежим в Калмыков на ярмарку? Еще богатый женишок объявился, вишь, кроме Устима Болдырева… Сарафан закажем, губы намажем, — матри, целоваться доведется.
Луша надменно выпятила грудь.
— Не тревожься. Тебя, вонючего холостягу, все одно не поцалуют. Отец по сопатке хлестнет, чуть губами потянешься. А Устим что же? За Устима, может, и выйду.
— Не серчай, барышня, градская сударышня, ноги врозь, руки на ком хошь брось… Рано супишься, може, я раньше других к тебе присватаюсь.
— Чубарой корове любовью поклонишься — шиш-голыш из-под хвоста получишь. Все одно отец не дозволит тебе жениться. А у нас злых, скупых да паршивых не жалуют.
— Вишь, какие вы с коровой тароватые. Знам, знам… Где таровато, там и дыровато! Нам оно, конешно, не с руки.
— Гляди, Тас-Мирон, садану мотыгой по башке, на другую сторону скособенишься!