Яик уходит в море — страница 46 из 95

Смерть и болезни не были страшными, они были такими же своими, здешними, всегдашними и обыденными, как едкий и сладкий запах белой глины на печи. Казачата любили этот запах. Он напоминал аромат материнского молока… И так века жили рядом, одинаково покойно — человек и глина. Жизнь катилась привычной чередой. Шумела, как самовар на столе, росла, словно гусиный подорожник на степных плешинах, мычала, будто корова по вечерам, изредка будоражилась шумом и драками на поселковых сходках или веселой рабочей булгой на рыболовстве, а затем снова покоилась в рыжих мазанках с плоскими крышами. Жизнь издавна лежала здесь, как земля под солнцем, — простая и покорная.

Из соседних — Самарской, Саратовской — губерний надвигался голод, но он еще не дошел до Уральской области, и казаки не тревожились.

Площадь перед избою поселкового начальника была уже полна народом. Казаки расположились группами и оживленно беседовали. Кого только не было сейчас на площади! Пришел одним из первых чернявый, угрюмый Тас-Мирон вместе со старшим своим сыном, злолицым Пашкой. Возле них привычно юлили рябой Ивашка Дакаев, «Воин-рыбья смерть», низкорослый, пухлый Василий Ноготков. По завалинке расселись самые почетные лица: щеголеватый Василий Щелоков, Григорий Вязниковцев, мрачный Кара-Никита, унылый Яшенька-Тоска и всегда бледный, словно напуганный Пимаша-Тушканчик. Высились в толпе братья Астраханкины и Демид Бизянов. Возле них стоял Ефим Евстигнеевич. Он беспокойно озирался по сторонам. Из всех казаков на сход не явились, пожалуй, только Василист, Ивей и Светел-месяц.

Пора бы уже давно начать сход, а Феоктист Иванович не спешил выйти из своей горницы. Казаки, впрочем, и сами не торопились. Они продолжали беседу. Оживленнее всего было вокруг Иньки-Немца. Длиннобородый и седой, как зимний заяц, казак сидел на большом саманном кирпиче, подпершись суковатой палкой, и рассказывал о своей жизни у немцев в Саксонии. Сиплый голос его часто тонул во взрывах веселого смеха Сегодня Инька был в ударе. Ему льстило, что его внимательно слушает новый поп, веселый, волосатый дьякон и сам Григорий Стахеевич. Старику сто пять лет, но он бодр и нередко еще идет с казаками и тянет по песку веревку от невода. Над ним посмеивались в поселке, что его еще можно на девке женить и он не посрамит мужского звания, вот только, дескать, годы ему еще не вышли — всего пять лет. Жизнь сызнова!

У Иньки замечательная борода, больше аршина длины. Своей бородою, а также тем, что он жил за границею, Инька сильно гордился. Бородами казаки вообще интересовались особо. Они знали, что самая длинная борода на земле у француза Кулона — целая сажень, а на четверть меньше — у немецкого дворянина Раубера. Об этом сообщил казакам Вязниковцев, он выписывал газету «Русский парижанин».

Около семидесяти пяти лет тому назад Инька привез из-за границы бутылку заморского вина — красивую бутыль, оплетенную вербовыми прутиками, большую гравюру «Взятие Парижа» и картину о блудном сыне с немецкими подписями. Картины всю жизнь провисели на стене горницы и, несмотря на стекло, выцвели. Вино же и до сих пор Инька хранит за божницей и только когда прихварывает, ставит его возле себя: дал обет выпить его лишь в день своей смерти.

— Гляди, Иван Дмитрии, окачуришься ненароком и не приметишь. Пропадет немецкая водочка! Тащи сюда. Роспили бы в любу душеньку! — подсмеивался над ним доброжелательно Андриан Астраханкин.

Инька мотнул бородой:

— Не разводи турлы-мырлы понапрасну. Бог меня любит. Не допустит, чтоб пошло этакое добро во злу головушку. Сам разопью перед кончиною, чтоб веселее было к богу путешествовать.

— Длинна путь-дорога. Гляди, пьяного он и не допустит к престолу. Еще икру вымечешь перед ангелами…

Инька ничего не ответил на злую шутку Гагушина Мирона. Он даже не посмотрел в его сторону. Он продолжал благодушно рассказывать о немцах, с наслаждением подставляя морщинистое свое лицо под вечернее солнце.

— Немцы, они, матри, те же русские. Язык их немудреный и с нашим мал-мала схожий. По-нашему, к примеру сказать, брюки, у них — мост. У нас — плешь, у них — мясо: ну ясно, плешь и есть мясо без волос. Рыба оттого, что легкая пища против мяса, у них прозывается шиш или фиш. Хер, что у нас по азбуке читают, по-ихнему господин. И вообче у них сотню, а то и две наших слов можно насчитать, только они не то обозначают, что у нас. Немцы должно были когда-то, при царе Горохе, русскими. Потом стали немцами и сбились с русского на немецкий… Ну, живут они куда лазурнее нашего. В каждой горнице у них, даже по поселкам, лампады посередке потолка и огней на них множество. Поселили меня после болезни-горячки, как мы шли из Парижа, у Ганса Фердинандовича и фрау Доротеи. Ну, я-то кликал их по-рассейски: Иван Федорович и Фрая Дорофеевна. Не обижались. Сначала я сторонился немцев, ходил среди них непристалем. «Басурманы», думаю. А потом мне растолковали, что немцы, поляки, французы тож христьяне. Вера одна, думают по-разному. В языке запутались, с русского сбились, — отсюда и все недоумения меж ими и нами.

— А молятся они как? По-кулугурски али по-православному?

— Молятся они по-своему. Сидя молятся: нация у них такая… Семьдесят семь вер на свете, и все, бат, молятся по-разному. Всяк по-своему с ума сходит. Негры, — у них кожа дегтем смазана от рождения, — дак те салом богу губы мажут, а индеяне, те пляшут перед ним, чтоб не скучал. Поведенция у каждого своя.

Здесь Кабаев не сдержался и плюнул с отвращением на сторону. Казаки засмеялись.

— Иконы у них то ж, что и у нас. Лик Христа и там унылый, истовый. Но только разница у них с нами та, что Христос у них полный человек, во весь рост.

— В шароварах, значит? — спросил Ефим Евстигнеевич.

— Да, в шароварах, как человеку полагается. А главная у них отличка та, что у них по столбикам рассажено очень много каменных людей — и в церквах и в садах. Везде. И святые, и ярои как скончаются, так их облик во всей сторонности на столбик водружают. Для памятки.

— Ну, а лопают они что?

— Лопают они по большей части то ж, что и мы. Только вот мясо сладкой ягодой сдабривают, — это довольно невразумительно. Травного в еде у них много. По огородам у них всяк потребный овощ есть. И такие, что у нас отроду не водились. Шел я однова по базару… Гляжу, на меня немки глаза таращат.

— Завидуют, что ли, на тебя? — засмеялся дьякон.

— А ты как думал, Александр Кудимыч? Я смолоду, эх, лихой был! Теперь ты меня видишь, я длинный, худой, седой, как сивый мерин, а смолоду я был статный, борода у меня — шелк, весь я черный, как смоль. Хват, каких мало. Ну и файда мне была в те поры от баб… Но что вспоминать, все одно не воротишь. Иду это я по базару при всей казачьей форме, а немка красоты редкой — волосы бело золото, груди и вообче все форменности завидной полноты. Скалит зубы свои жемчужные и кричит: «Эй, русь, русь!» А какой я русь? Я по крайности уральский казак. А она тянет мне желтый, будто ее волос, неведомый фрукт. Глаза, как бирюза, губы — цветок. А уж так завидно улыбается, что меня жаром до костей пронимает… прямо шпирт! Хочется мне на нее броситься, но смущение одолевает, как об этом немцы подумают. Разгорелся я, да сдуру и тисни этот фрукт зубами. Из него сок, будто из арбуза, в нос, в глаза. Глаз закрылся. Гляжу одним: немки выходят из себя от смеху. Кислятина несусветная! Сморщил я рожу, не знай, что делать. А бабы изошлись от хохоту, трясутся, что мокрый парус на ветру… Лимон это был. А тогда у нас его еще не знавали. С тех пор увижу лимон, отворачиваюсь.

А от немок тоже отворачиваешь? — спросил Пашка Гагушин.

— Молоденек ты, чтоб все по этой части знавать. Недаром тебя до двадцати пяти лет не женят. Пожди еще… Вот насчет стряпни немки дотошны. Наши бабы стряпухи, а против немки — шабаш! А самоваров у них нет, не дошли еще. Но пьют всегда только переварную воду, такой — ни-ни!.. Бают, в ней мелкая животина ведется, болезнь разносит… И чисты они! — покрутил с восхищением головою старик, жмуря глаза: — Разоденутся в пух!

— А как немцы насчет «Ерофеичу» — звонко щелкнул себя по шее вдруг оживившийся Пимаша-Тушканчик.

— Пьют они немало. Умеют пить. С умом пьют, пьяны не бывают.

— А к чему ж тогда и пить? — подмигнул Василий Ноготков.

Иван Дмитриевич говорил серьезно и уважительно. Не отвечая на шутку, продолжал:

— Над пьяным хохочут, страшная редкость у них. В ходу у них больше всего пиво. Не такое, что наши бабы варят. Мне долго претило. Потом привык. Высуслишь кружки две, три — весело!

— А чтоб, Иван Дмитрии, тебе остаться у них жить совсем?

— Звали меня немцы в сожительство, как родного звали. Но покорно благодарю: в гостях хорошо, а дома лучше. Покойно у них было, но не терпело казачье сердечушко: дома молода жена. Оставил ее тяжелой. Наследник, думаю, растет. А потом, как с багреньем расстаться? Весною севрюги, плавня, наши песни уральские, гульба… Нет, это лучше всяких немецких сладких кушаньев, винограда и фруктов.

— Наследничка ты там не оставил случаем? — высоким тенорком опять бросил из толпы Василии Ноготков.

— Это богу да родительнице известно, а казаку это всегда неведомо… Попрощался я с ними, поплакал. И они, конешно, ревели, особенно Фрая Дорофеевна. Да и на самом-то деле, работничек я был тогда — жар-золото!

Казаки загрохотали. Старик, игриво морщась, подмигнул слушателям, вкладывая в свои слова сокровенный, но всем ведомый смысл.

Солнце коснулось края земли, желто закурчавилось золотыми стружками на ковыльных взлобках и тонкими струйками пролилось по степи. Поселковый все еще не выходил к казакам.

— Ивашка, — обратился Савва Астраханкин к Дакаеву. — Добежи до начальника да легни его под сердце своим мужичьим копытом.

— На самом деле, чего он из себя строит? Дождется, разложим его на шары-на палы. Али метлу к заду привяжем, коли на своих ногах не поспевает.

Послали казаков к поселковому. Но Марья Савельевна не пустила их дальше порога: не велел атаман себя беспокоить. Тогда озорной Василий Ноготков мигнул ребятам. Те мигом притащили сырой соломы. Сложили ее грудой перед избой и подпалили. Сизый дым густо занавесил окна. Казаки за