Яик уходит в море — страница 79 из 95

«Уйти бы в Бударинский скит! Уехать бы в Иргиз… В монахини бы!»

Это чувство было для нее неожиданно и, она сама это сознавала, безобразно, низко и недостойно, но она никак не могла заглушить в себе сейчас это ощущение невыносимого физического стыда.

Она выскочила из тарантаса. Григорий и сейчас не пошевелился и ничего не сказал ей. Тогда Луша, боясь разрыдаться, чувствуя, как сжимается от удушья ее горло, наклонилась к Вязниковцеву, раскрыв широко рот. Казак откачнулся, опасаясь не то удара, не то плевка.

— А знаешь Гришанька…

Она очень похоже, несмотря на хрипоту, передразнила его, когда он перед этим выговаривал немного жалко, нежно и с любовью ее имя. Затем с насмешкой, нескрываемым презрением и отчаянием повторила:

— А знаешь, Гришанька, я ведь глядела тогда девчонкой, вот отсюда, как убили твово брата Клементия… Вот здесь стояла и все видела! Ей-пра! И все знаю!

Вязниковцев, точно его ударили, откинулся на плетеный задок тарантаса. Закрыл на секунду глаза. А когда открыл их, Луши уже не было рядом. Она была за плетнями, где слышалось жалующееся, доверчивое и тихое блеянье обеспокоенных овец.

15

Вязниковцев медленно поднялся по ступенькам крыльца.

В горнице висел прозрачный, синеватый сумрак. В переднем углу перед золотым иконостасом старинных темных образов горела зеленая лампада. Тускло поблескивали желтые и зеленые горлянки на божнице. Елизавета лежала на широкой деревянной кровати, плотно, до жирного подбородка укрытая богатым, из кусочков разноцветного шелка стеганым одеялом. Вся горница — на окнах, на полу — была заставлена цветами: розовой геранью, душистыми бальзаминами, пунцовыми фуксиями. В больших разукрашенных цветною бумагой кадушечках на земле, покрытой овечьей шерстью, дремало несколько бухарских кошек. Елизавета любила теперь только цветы и кошек. Она не спала. Настороженным взглядом серых, давно затухших глаз встретила она Григория на пороге. Он хотел было сказать: «Здравствуй, Лиза!» — подойти, поцеловать ее. И не смог. В самом деле, как странно было бы назвать эту женщину Лизой! Когда Григорий долго, месяц, два, не видал жены, он всякий раз забывал ее теперешний облик, никак не хотел верить, что она стала такой, какая она есть. Он глядел на нее сейчас, содрогался и думал:

«Да неужто и ей было когда-то восьмнадцать лет? Неужто это у ней висели на спине темные, большие косы? Она ли это?..»

Он еще помнил Лизу с серыми, по-особому блестящими глазами, с милыми косами на девичьем, наивном затылке, розовыми, легкими, как у сайги, ногами и шаловливыми чашечками колен… Он и сейчас вспоминал, как, взглянув на нее, он, стыдясь самого себя, непременно думал тогда о весеннем солнце, о первых подснежниках и алых тюльпанах, о зеленых луговых травах, блещущих росою, таких душистых и густых, что через них и не продерешься, о вечной весне, пушистой, как ее ресницы, расцветающей вербе, о первом, чистом снежке и еще черт знает о чем… А теперь? — Остались ли в ней самой, раздобревшей и оплывшей, в тридцать пять лет чуть ли не шестипудовой женщине, хотя бы тоскливые воспоминания о своей юности? Больно видеть человека, умершего живым!

Жизнь Лизы Гагушиной с Григорием не задалась с первых же лет. У нее родился мертвый ребенок. И после этого она уже ни разу не была беременной. Это послужило началом супружеских неладов и тайного недовольства друг другом. Каждый из них винил в бесплодии другого. К двадцати пяти годам начала она неожиданно кликушествовать — падать в обмороки и вопить, как одержимая. Дьякон Алексаша Чуреев любил подшутить и досадить фанатичным женщинам из староверок и в праздники часто заходил к ним, чтобы покропить им стены святой водою и провозгласить «многая лета» хозяину и хозяйке. Поп Кирилл никак не мог отучить дьякона от этого озорства. Женщины-кликуши если замечали, что дьякон идет по улице с крестом и в облачении, стремглав бежали от него на огород, прятались по погребушкам, сараям, кизячным кучам. Застигнутые на месте, безумно ревели и бились подолгу в истерике. Елизавета часа по два, по три не могла прийти в себя после подобного визита, визжала и валялась по полу. Дружила она теперь только с Кабаевым. После его возвращения из ссылки она сделалась одной из самых яростных его поклонниц и святош.

Григорий уже давно возненавидел жену. Он стыдился ее существования и присутствия в своем доме. Она отвечала ему тем же. Она рвала и сжигала газеты и светские книги, которые он выписывал. Недавно она изодрала, изрезала овечьими ножницами его портрет, написанный масляными красками в Париже художником Дугардином. Она портила его дорогие, новые костюмы, если они были не того покроя, который она считала истовым, казачьим, кулугурским. Теперь, после истории с Лушей, их взаимная ненависть обострилась до последней степени. Это чувство у обоих было похоже на обнажившуюся, воспаленную рану, до которой больно и опасно дотрагиваться.

Думая совсем о другом, Григорий перекрестился на иконы и постоял с полминуты в замешательстве у порога. Он так и не знал, как же ему поздороваться сейчас с женою. Раньше он целовал ее при встречах после разлук. Сейчас ему трудно было это сделать. Женщина была для него отвратна. Может быть, все-таки протянуть ей руку? Или просто по-уральски сказать:

— Мир дому сему и всем живущим в нем?

Мутные, полубезумные глаза Елизаветы глядели на него пусто, страшно, но пристально и вызывающе. Пухлые губы ее безвольно распустились от злобы. Конечно, она знала все. Она знала и то, что между нею и Григорием уже ничего нет, все умерло и никогда не воскреснет. Она чувствовала, что она для него стала пустым местом и что еще одно только она может сделать — стать камнем, привязанным к его шее, когда он из последних сил попытается переплыть широкую реку и выйти к чистым пескам иной счастливой жизни. И она страстно желала оказаться таким гибельным для него грузом.

— Здравствуй, — сказал Вязниковцев без имени.

Елизавета подчеркнуто продолжала молчать, презрительно и жалко улыбаясь. Григорий повернул было к себе в горницу. Тогда она ласково и обидчиво позвала его:

— Погоди маненько. Поди ж сюда, ко мне…

Она вдруг нарочно спустила голую выше колена, толстую с синими венами ногу из-под одеяла и открыла жирную правую грудь с черным соском.

— Подь сюда, мормуленочек мой. Я тебе ух каких оладышек горячих испеку! Вишь тесто мое застоялось…

И она нетерпеливо повернулась с боку на спину, протягивая руки к Григорию. Казак вопросительно и брезгливо обернулся к ней. Была она сейчас жалка и бесстыдна. Освобождая возле себя место на перине, она передвинулась к стене. Кровать тихо скрипнула. И этот тонкий, особый скрип и слово «оладышки» заставили казака с омерзением содрогнуться от воспоминаний. Неужели в самом деле он любил ее и это все было? Теперь на него нагло и трусливо глядели уродство и похотливая злоба. Григорий, не скрывая ненависти, через плечо смотрел на нее — если бы можно было взглядом уничтожить человека! — и опять потянул к себе дверь. И тут же, дрогнув от мгновенной догадки, подумал:

«А ведь Клементия могла убить Настя. Ну, да, да… Она же любила его. Ах, Лушка, Лушка! Зачем надо было говорить тебе это?»

Елизавета сидела на кровати, из-за полноты с трудом поднимая руки к голове, чтобы расправить волосы. Во рту у ней поблескивали шпильки.

— Што ж, муженек мой, законный мой супруг, перед богом клялся ты мне, а таперь не жалашь полежать с женой своей? Сыт по горло, баешь? Где пропадал-то больше месяца?.. Молиться ездил али, матри, по другому делу ночи не спал? Вижу, под глазами сине море…

И вдруг эта оплывшая женщина проворно и легко вскочила с кровати. Она была в короткой, розовой ночной рубахе. Она тряслась, кричала, брызгалась слюною и в бешенстве прыгала вокруг казака.

— Ты хочешь, заразой тя не убьет, чтоб я ушла от тебя! Я свой дом ради тебя оставила и таперь не жалаю снова в него влипаться непрошенной. Я тебе не нищенка. Выпил мою красоту и молодость!.. Меня и на порог не пустит брательник мой Мирон. Он свою-то жену гонит. За што он меня кормить будет? Ты меня не угонишь отсюдова. Сдохну, а не уйду!

Теперь, как бы впервые, Григорий заметил ее черные, выкрашенные по моде зубы и ногти на руках. Это для него она молодилась и приукрашивалась. А может быть, для Кабаева? Кто их там знает, как они молятся…

Елизавета подскочила к Григорию и цепко схватила его за грудь. Она визгливо кричала о Луше, прибавляя к ее имени отвратительные ругательства. Она грозила, что сегодня непременно убьет себя и его посадят в тюрьму. Она грозила смертью им обоим, Григорию и Луше. Она проклинала их, сулила им ад, устрашала его и богом и сатаною. Она предрекала Григорию всевозможные беды — град, мор на скот, пожары на имущество и дом, обещала ему все болезни, проказу, лишаи, лихоманку и, наконец, самую страшную, военную болезнь, как называли ее уральцы, после которой на лице вместо носа остается темная дыра. Она наскакивала на казака с кулаками. Она швырнула в него ботинком, затем полетели гребенка, шпильки, евангелие и после всего дорогой кокошник. Григорий с силой и отвращением оттолкнул жену. Она ударилась плечом об угол изразцовой голландки, повалила пунцово цветущую фуксию, нарочно упала сама и покатилась по полу, открывая жирный, уже желтеющий живот и толстые бедра с синими тонкими венами. Глаза ее налились кровью. Она визжала и судорожно билась головою о доски пола. Речь ее теперь стала бессвязной, она опять упоминала бога, сатану, Христа, богородицу, кого-то кляла и кому-то угрожала… Несмотря на шум и крики, ни одна из кошек, лежащих в цветочных кадушечках, не пошевелилась. Только большой дымчатый кот, спавший на кровати за спиною Елизаветы, потянулся, приторно замяукал и блеснул зеленым глазом…

Григорий ушел к себе и запер за собою дверь на крючок. Зажег лампу. Очутившись в привычной обстановке среди примелькавшихся стен, оклеенных обоями с рисунками папоротника, увидав деревянную свою кровать и те же цветы, фуксии и герань, а на стене — новенькую охотничью берданку Ижевского завода, винтовку и саблю, оставшуюся еще от Турецкой войны, — Григорий вдруг с чувством физической тоски и душевной безнадежности понял, что ему уже не вырваться отсюда, не уйти к иной жизни, не видеть Луши своей женой, как никогда не зацвести вот этим желтым листьям на грязных, засиженных мухами обоях…