Яик уходит в море — страница 80 из 95

«Таперь всему кончина… Зачем она сболтнула?»

Он подошел к шкафу, по-казачьи — «горке», достал оттуда высокий, мутно-зеленоватый штоф, ничем не закусывая, выпил раз за разом два чайных стакана водки. Его качнуло. Сознание беспечно взметнулось, побежало по поселку, степям, легко и споро, как зимний заяц… Пережитое мелькало, как кусты и жнивья… Судьба брата была сейчас Григорию безразлична. «Его же нет давно… И какая о нем забота? Ему все одно, а я жить хочу». Он лишь досадовал, что Луша сказала ему об убийстве брата, а теперь сама будет сторониться его. Зачем она это сделала? И кто ее тянул за язык?

На столе у него стояли сейчас бумажные, аляповатые тюльпаны на проволоках. Знак любовного внимания Елизаветы… Григорий рванул к себе букет и, со злобою вырывая огромные лепестки, бросал их на пол, топтал ногами и плевался.

— Жирная арясина! Тоже цветики пораспустила… Подлюга! Пропади ты, нечистая тварь. Чтоб тебя совсем не было!.. Исчезни! Провались! Рассыпься!..

Он бормотал слова, как заклинание, и походил на одержимого. Губы тряслись у него, будто у обиженного ребенка. И как ребенку, ему хотелось ломать все вокруг себя, бить кулаками по цветочным банкам, растоптать все растения с их приторным, душноватым ароматом, срывать со стен фотографии, где Лиза, он сам и даже отец Стахей были молодыми и юно и браво смотрели перед собою. А как противны эти толстые, желтые, в свиных переплетах святые книги на медных застежках! Изорвать и пустить бы их листы на вей-ветер! Пусть ничего, ничего не будет, что было!

Если бы он сумел зареветь по-детски — безудержно и сумасшедше! Ведь все, все есть у человека: здоровье, богатство, сила, страсть, большая жизнь впереди, а что выходит?.. Бог, если ты где-нибудь есть, если ты еще не сбежал трусливо куда-нибудь в темную нору, помоги убрать с дороги, раздавить эту отвратительную гадину, так чтобы хрустнул под каблуком ее заплывший жиром череп!..

Григорий круто обернулся. В дверь громко и резко застучали. Это ломилась к нему и дубасила по створкам Елизавета. Казак сморщился, пристально взглянул на шашку на стене, зло и длинно втянул в себя воздух, раскрыв кругло, по-рыбьи рот. Голубые, большие глаза его казались сейчас узкими и темными. Елизавета, усиливая голос до визга, вопила за дверью:

— Пущай, пущай все знают, какой ты потаскун. Ишь, женихало, кобель кудрявый, потрясучий! Утресь выбегу на площадь, во всю глотку, на весь поселок буду зевать про тебя, про твои фокусы! Жеребец проклятый, кушкар![15]

— Уйди, гадюка! Убью!

— Ты меня убьешь? А раньше-то?.. Правов таких у тебя нет! Сама повешусь! Высуну язык, тогда яруй, яруй во все паруса с Лушкой! На подловке повисну, — дойди поглядеть! И Лушку приведи. Пущай обрадуется, подлая!

«Если бы!» — подумал Григорий. Он снова налил стакан водки, но весь выпить не смог. Схватился руками за виски, закрыл наглухо ладонями уши и опустился на деревянный диван. Просидел так, по-видимому, долго. Когда очнулся — не сразу вспомнил, где он. В горнице, за дверью и во всем доме повисла и застыла настороженная тишина, готовая, казалось, каждую секунду рухнуть, прозвенеть рыданиями и проклятиями, — чем угодно! Пусть даже обвалом всей земли, всего света! Не все ли равно?.. Григорий переобулся в легкие ичиги и тихо, на цыпочках пошел по дому. Пискнул сверчок над косяком двери и тут же оборвал прозрачный свой крик. Елизаветы нигде не было. Казак вышел на крыльцо. Едва заметно светало. Восток пытался стряхнуть с себя темноту. В черном, но уже беззвездном небе кричали гуси, летавшие с Урала в поля на жировку. Избы поселка тонули в предутреннем тумане.

«Эх, скакануть на хутор, што ли? Сердце иссечь в бешеном беге… Но куда ж она подевалась на самом-то деле?»

Григорий опять вернулся в крытый коридор и начал осторожно, стараясь не скрипнуть, взбираться по лестнице на чердак. В пролете узкой двери он увидел локти, плечи, голову, грузно ворочавшиеся в сумерках высоко под крышей. Лицо Елизаветы в это мгновенье угодило в полосу света от окошечка вверху, и казак рассмотрел, как, багровея от усилий и злобы, составив несколько фанерных ящиков из-под товара, женщина ладила веревку к толстой перекладине, на которой висело белье, а дальше в углу — невод. Делала женщина это очень неловко и медленно. Слышно ее тяжелое пыхтенье. Вот она завязывает петлю. Пробует затянуть ее рукою, — веревка соскальзывает с перекладины. Елизавета снова закидывает ее туда и пытается укрепить. Но видно, что она нарочно не доводит дела до конца. Тогда казак намеренно скрипнул лестницей. Женщина, вздрогнув и оглянувшись, начинает спешить. Завязывает веревку, а конец с петлей закидывает через затылок себе на шею. Согнув колена, опускается, приседает, не сползая, однако, с ящика. Веревка несколько суживается вокруг шеи. Елизавета продолжает стоять коленями на ящике, не делая попыток вытолкнуть его из-под себя. Так продолжается очень долго… Сквозь щели деревянной крыши на подловку пробиваются бледно-алые стрелы света. В дальнем углу большими серыми, как паутина, мотками вырисовывается плавенный невод.

«Через неделю плавня. Поеду-к и я», — думает казак. Голубь, ночевавший под крышей, вдруг сильно хлопает крыльями и летит мимо Елизаветы через деревянное окошечко, за ним другой, третий. Белые и сизые живые пятна! Елизавета вздрагивает от неожиданности, что-то шепчет и мелко-мелко крестит свой рот. Григория лихорадит. Он задыхается. Не выдерживает, — заскакивает на подловку и хрипит:

— Да вешайся же ты, чертова ступа! Нагайкой буду драть! Вешайся! Бог, бог, прими ее вздох!

Он с силой ударяет ногою в нижний ящик. Ящики с пустопорожним грохотом катятся в стороны. Женщина коротко ахает и, взмахнув руками, с хрипом повисает на веревке. Веревка затягивается, ползет по перекладине. Ноги женщины — одна в черном черевике и чулке со стрелами, другая только в чулке — подергиваются, как бы пытаясь бежать по воздуху. Лицо ее страшно синеет. Вот она несколько раз пошевеливается, пальцы ее рук тихо перебирают воздух, как бы ища опоры… Затем тело разом обвисает, вытягивается, становится неподвижным. Григорий в ужасе глядит на него сквозь ресницы и, широко раскрыв рот, задыхается, рыдает без звуков и слов. Проходит минута, возможно, две… Они кажутся казаку часом, днем, месяцем, годом — целой жизнью. Каждая секунда резко и остро бьется в его сознаньи, в сердце, в крови, во всем его существе.

Чувства казака обостряются до последней степени. Ему чудится, что Елизавета начинает подмигивать ему левым, незакрывшимся глазом, манит его к себе и шепчет:

— Горячих оладышек хочешь? Хочешь?

На Григория, медленно расширяясь и развертываясь во все свои полтораста сажен, надвигается серый, высокий невод. В его мотне стоймя плывет синее, опухшее тело Елизаветы. «Живая женщина-паук кусается безвредно, как кошка или собака!» — вдруг звенит пронзительный голос. Когда-то эти выкрики Григорий слышал в паноптикуме на Нижегородской ярмарке. Невод с мертвым неотвратимым равнодушием наплывает на казака тысячью своих крупных ячей. Они кружатся и пляшут в его глазах многоцветной радугой. Вот-вот и невод захлестнет его и унесет в море, как Елизавету. — У-у-у! — воет он, присев на корточки. Женщина висит под крышей без движения, как мешок с мягким грузом. «Вот он и конец… Только не спеши. Грех с орех — все одно! А мы суслики по темным норам. Всем нам петля… Уйди тихо домой и усни. Усни, Гришанька!» Это он вдруг вспоминает, как убаюкивала его в степи Луша, когда они ночевали среди сорока могил-курганов… Казак решает взобраться на ящики. «Все одно она уже мертвая», — думает он и чему-то улыбается. Он хочет снять ее тело с петли. Тело оказывается невероятно грузным, и Григорий никак не может поднять его. Он не в силах обхватить его руками вокруг талии. «Лизанька, Лизанька!» — скачет в его пьяном мозгу, и Лиза идет по крутому яру Урала — юная, легкая, босоногая, как заря весною над лесом… Казаку страшно. Тело жены слышно холодеет и остывает под его горячими пальцами. Наконец, он вспоминает, что у него в кармане складной нож, купленный им когда-то в Париже на улице Рю-дю-Бак в магазине Обои-Марше. Он быстро перерезает веревку. Тело шлепается неловко в золу и мертво стукается головою о пустой ящик. На крыше воркуют голуби. Восходит солнце за Уралом…

В этот же день Вязниковцева отправили в сопровождении понятых в станицу, оттуда в отдел, в Калмыков, а через двое суток уже под конвоем провезли в Уральск.

16

Самое жестокое и скверное время в училище это вечер и ночь. Мир наглухо замыкается в грязных, тараканьего цвета коридорах, квадратных коробках-классах и длинных, как гробы, спальнях. Сусличью нору напоминает тогда училище казачонку.

В столовой общежития темно даже днем. Она помещается в подвальном этаже. За вечерним чаем — часов в пять — из-за экономии ламп еще не зажигают. И кажется тогда, что день внезапно кончился, и на дворе, как здесь, сумерки и тишина. Разговаривать строго воспрещается.

Но казенная тишина часто прерывается нечаянными выкриками. За порядком в столовой обычно наблюдает Яшенька. Иногда заглядывает сюда и смотритель. Заходит его помощник, розоволицый, остроносый Соколов, по прозванию «Чирышек». За громкие разговоры обычно воспитаннику предлагается тут же покинуть столовую. А есть в училище всегда хочется. Обед обычно бывает очень скудным, и к пяти часам у ребят остаются от него лишь тоскливые воспоминания.

О, эта нудная и серая жизнь без единой улыбки, без игр, смеха и шуток! Взрослые — Яшенька, протоиерей Гриневич, Соколов, они все привыкли к этому. Им уже всерьез кажется, что для человека самое достойное на земле — усердно плести эту тупую и скучную канитель. Впрочем, есть и у них личные удовольствия. Но что это за убогие и жалкие развлечения! А детей, оказывается, не так-то легко отвратить от подлинной жизни. Они и в училище упрямо продолжают чувствовать теплую глубину солнца и земли, приливы собственной крови. Для них вот тут же рядом за стенами, на улицах, на реке, в чаганских садах, в степи, нетронуто лежат целые вороха радостного великолепия мира!.. Если бы не строили взрослые для них, как для скота, перегородок!..