Ольга вспомнила, как ходила с Борисом к деду.
Тогда тоже надо было принять решение.
Вроде просто воскресный обед у бабы Вари. Такой же, как другие. Внучка вернулась, приехала с мужем, и баба Варя пригласила родню. Все просто.
Ольга сидела рядом с Борисом; дед принял его хорошо, и Борис быстро освоился. Пил водку с мужчинами.
Стол, бабулины вкусности, как обычно.
И — ожидание. Все смотрели на Ольгу и на Бориса и ждали.
Даже если б она ни слова не сказала, — то, что она промолчала, тоже было бы ответом на их ожидание. Если б она ничего не объяснила, все равно — это и стало бы объяснением.
Она уговорила Бориса взять направление на Яконур, да, это сделала она, это было ее заслугой. Она родилась здесь, и она сюда вернулась. Яконурские возвращаются. Привезла из Ленинграда мужа. Всё так.
Направление им дали на комбинат.
Им обещана была уже квартира на строительстве комбината, вот-вот они должны были ее получить, их ждали все те радости, что бывают у молодоженов с получением квартиры…
Да, стол с бабушкиными вкусностями, как обычно.
Всем, кто сидел перед Ольгой и Борисом за тем столом, Яконур всю жизнь был кормильцем и поильцем. Им случалось терпеть обиды и горе от Яконура. Но он был родиной.
Комбинат строился на другом берегу. Ольга и Борис были, следовательно, люди с того берега. Люди той стороны.
Она родилась здесь, на этой стороне, на этой!
Все ели, хвалили бабу Варю; довольны были тем, что собрались вместе; беседовали понемногу.
Надо было сказать.
— Что же, — сказала Ольга, — как нам быть?
Напротив сидел дед — отец ее отца, дед Чалпанов, хозяин дома, Кузьма Егорыч, глава рода, старший из братьев, седой, румяный, крепкий и красивый в семьдесят пять лет, когда-то первый среди яконурских капитанов. Рядом с ним, у своего места, остановилась с полотенцем в руках баба Варя — бабка-кержачка, вырастившая Ольгу, высокая, прямая.
Молчание…
По правую руку от деда — Иван Егорыч, средний брат, капитан и лучший из рыбаков в молодые годы, с лицом бледным и всегда сосредоточенным, и жена его, тетя Аня, полная, милая, дед ее называл — теплая.
Ольга ждала.
Слева — младший, Карп Егорыч, или попросту Карп, поскольку ему шестидесяти еще не было, худой, замкнутый, отщепенец в семье, не очень жалуемый братьями, но приглашенный из-за значительности события; тоже провел жизнь на воде.
Молчание…
На стенах были фотографии, их было много, поближе к зеркалу они лепились теснее; с них смотрели, не мигая, люди в платках, буденовках, капитанских и обыкновенных фуражках, в пилотках и простоволосые.
Сейчас особенно стала заметна схожесть всех лиц.
Ольга ждала ответа.
Говорить должен был, конечно, дед. Он промедлил. Будто главное он сказал одному себе. Вслух произнес только, как добавил к главному:
— Вы там! Что вы сделаете там с Яконуром…
Больше об этом не сказали ни слова, беседовали за обедом о чем угодно, только не об этом — Ольгу все любили, — но тут был уже ответ. И она больше не спрашивала.
Ей стоило немалых хлопот уйти с комбината; на квартиру они теперь не могли рассчитывать, остались в общежитии; Ольгу приняли в институт лаборанткой, других мест не было, она стала работать у Косцовой, ездила туда на автобусе, — шестьдесят километров в один конец, летом пыль, зимой мороз…
Дед, когда узнал, не сказал ничего, она и не ждала от него слов, — как сделала, так и сделала, об этом не говорят, это ее дело, Ольгино. Ее решение.
Борис работал на комбинате. С Борисом было сложно… Ольга все более ценила его отношение к ней, многое в Борисе по-прежнему Ольгу трогало, она продолжала уважать его, ибо многие его поступки вызывали уважение, — и приходила в отчаяние, чувствуя, как угасает в ней интерес к Борису. Тут было наваждение, против которого она оказалась бессильна. Чем дальше она узнавала Бориса, тем лучшим он оказывался и тем равнодушнее к нему она становилась.
Они разошлись. Это не был производственный конфликт, нет! Ольга смеялась, когда кто-то ей так сказал, — но, конечно, Яконур и тут руку приложил. Борис говорил, что должен быть на комбинате, чтоб оттуда охранять озеро, быть там, сказал он, важно… Для нее комбинат оставался комбинатом. Дед, она знала, тоже не мог этого принять, и ей было неловко перед своими. Так что Яконур, понятно, в чем-то распорядился…
В последний момент она испугалась, — это была боязнь остаться одной, — бабья боязнь, настоящая… А она-то считала себя сильной! Но жить так она не смогла. Ушла. Выяснилось, — да, сильная, правильно она про себя думала…
Ну, это уже пошло о другом! Это к делу не относится.
Перебила себя. Сделала себе замечание. Деловая женщина, ужасная женщина!
Поднялась. Камень все-таки был страшно холодный. Заледенел за долгую зиму. Бедненький!.. Она сняла перчатку и погладила камень. Шершавый… Камень был любимый. Большой валун, в детстве она могла растянуться на нем, она на нем загорала. В середине у него было углубление, в котором собиралась вода, талая и дождевая, и в первый раз, когда Ольге понадобилось зеркало, — когда оно стало нужно ей впервые в жизни, — зеркало ей дал любимый валун. А еще говорят — камень. Это яконурский камень!
Ольга наклонилась над зеркальцем валуна, уже наступили сумерки, она смогла разглядеть только нос, им она всегда не вполне была довольна, и повернула голову, чтобы видны стали глаза, которые ее больше устраивали. Выпрямилась. Коснулась воды пальцами. К утру замерзнет зеркальце.
Надо идти.
Положила перчатки на камень, развязала платок и поправила волосы.
Я вижу, как стоит она у камня, на берегу, платок на плечах, на овчинной шубке, и отводит волосы назад. Руки ее на висках. У нее длинные густые волосы, пальцы вошли в них, и карие глаза — тот же цвет, что и у волос: носом своим она зря не довольна, мне нравится ее нос, нравятся ее глаза и волосы; знаю, она считает, что могла бы похудеть, не удовлетворена и тем, какие достались ей ноги, и так далее, и так далее, — что вовсе не означает, будто она не уверена в себе, совсем не означает! А я принимаю ее такой, какая она есть, — крупная, интересная женщина, ей год до тридцати, умница… Вот она уже завязывает платок.
Еще раз Ольга провела рукой по камню. Спасибо, валун.
Решение было принято.
Она пойдет прямо сейчас, сразу. На ней было платье, только сегодня ею законченное, надела, не терпелось, голубое с матросским воротником, — хулиганка! — но уж такое она хотела, и очень оно ей шло… Отправится так. Ну и что ж, что хулиганка. Хотят, чтоб у них работала интересная женщина, — пусть терпят.
Вот, значит, как!
Дожил…
Рывком Старик захлопнул дверцу и открутил окно; Гена повел машину по проспекту.
Вот, значит, какие дела! То был хорош, а то стал прошлогодни снегом. Возраст! Ну и что — возраст? Говорить о нем, как о кинозвезде! Мыслимо ли, а? Забыли, что это такая штука, которая всем предстоит. Возраст…
Эти намеки!
Думает ли он о преемнике… Уж спросили бы сразу, думает ли Старик о спасении души!
Он дотянулся до зеркальца и повернул его к себе.
Да, есть кое-что… Лицо в морщинах, кожа с трещинами, даже со сколами какими-то, ну прямо старый пень, да и только, и еще эти темные пятна, они уже появились, никого не обманешь… Все, что случилось ему передумать о себе и о других, о добре и зле, работе и, черт, счастье…
— Мне нужно зеркало.
— Гена, тебе не нужно зеркало.
— Нет, мне нужно зеркало.
— Нет, Гена, тебе не нужно зеркало…
Ну вот, зеркальце отобрали; Старик надулся.
Все равно он чувствует себя таким, как на той фотографии, на той, которую дали в юбилейном, ему посвященном, номере журнала, — это было в прошлый юбилей — или в позапрошлый? — неважно, как на той, словом, фотографии, они вдобавок подретушировали там ее, и он вышел молодым и бравым. После того принципиально не фотографировался, это ему будто помогало, он вроде оставался для себя все таким же.
А для других, оказывается, не вполне…
Старик усмехнулся. Он не мог думать серьезно о собственном возрасте.
Да нет, он все такой же, провались они к дьяволу!
А перья-то, перья как распускали. Не думает ли он, что Элэл остановился, что это направление исчерпало себя? Бред собачий. Кто-то накапал… Определенно. Кто? И еще тот, как его, практикантом у него начинал: не кажется ли ему, что Элэл работает вхолостую… Как, как это он говорил: горячо поддерживаемый им Элэл… ассигнования… вхолостую… Слова-то, слова! Откуда они их берут? Приходить к нему с такими словами… а тот, из конторы Свирского, вот номер, в перерыве ему намекал на аспирантку, про моральный облик советского ученого завел, — это еще что такое? Катя донесла? Да он эту аспирантку один раз видел! Другое дело, что он собирался жить один, была у него такая идея, Катя, может, почувствовала… Как ему теперь с ней разговаривать? По морде надо было этому, по морде! Свирского, жаль, не оказалось…
А тем-то, другим, Старик видел, тем было неловко, неохота им было это проделывать, поддерживать, поддакивать, да ведь они заранее обо всем условились, все решили; неловко, да ведь роль! Ну и что — роль? Кто сказал, что обязательно играть по роли? Человеки они или куклы?
Думали, все пойдет как обычно в таких случаях, он включится в ситуацию и тоже примет соответствующую роль, поймет их да и пойдет им навстречу, даже посочувствует им в тяжком их спектакле, и все кончится самым банальным, благополучным для них образом…
А он — разъярился.
Наорал на них.
И не жалеет об этом. Еще чего, жалеть! Он таков, как на той самой фотографии. И не намерен вести себя, как они ждут. Они сделали налет, он отбил первое нападение, наорал на них; они ему пригрозили. Ну и что, — может, они думают, что озадачили Старика? Да они себя озадачили! Как им теперь поступить, вот им проблема, что ж, ворочайтесь, ворочайтесь…
— Гена, ты едешь как очень, очень важная гусыня.