— Вы, случаем, не секлетарь будете?
— Был, — сухо ответил отец, не спуская глаз с темного удаляющегося берега.
— А куды так поспешаете?
— Ты бы поменьше вопросов задавал, отец.
Паромщик замолчал.
На другом берегу, когда отец расплатился с ним и понукнул лошадь, паромщик, сдернув картуз, вдруг поклонился нам вслед и приглушенно крикнул:
— Спаси Христос! Я ночевать-то на этим берегу стану!
— Спасибо, батя! — обернулся к нему отец и огрел лошадь бичом.
А я все оглядывался и оглядывался и видел, как паромщик осенил нас крестным знамением и за его черной длинной фигурой студено блестела высветленная лунным светом Катунь.
И только потом, во взрослой жизни, я понял, почему паромщик остался ночевать на этом берегу. Я его так ясно представляю, будто бы видел не в бреду. Долгими днями того лета лежал я в постели в затемненной комнате, то проваливаясь в забытье, в жар, то тараща глаза в беленный известью потолок, и не мог понять, где я и что со мной. С улицы доносились голоса моих дружков, конский топот, ржание, а мне все чудилась какая-то погоня, и страх не отпускал сердце.
...К рассвету мы были в городе.
Город ошеломил меня, глаза разбегались — столько было всего нового, неизвестного, поразительного, начиная с больших каменных домов. Ночные страхи позабылись, и я, разинув рот, глазел по сторонам.
Я думал, что сразу поедем на вокзал, но мы заехали к какому-то хромому мужику, как оказалось, старому знакомому отца еще по гражданской войне, жившему теперь на самой окраине города. У него и провели весь день. Отец — на нем не было лица — хмуро и много курил. Я слышал, как его товарищ сказал, когда отвел нас в присевшую на один бок баньку на берегу быстрой и светлой Бии: «Тут побудьте. А билеты я куплю на станции». — «Я же жизнь ему спас! -— со стоном произнес отец. — Побратимы были». — «Дак и он тебе спасает, Гордей», — с тихой укоризной выдохнул хромой. Отец заматерился вполголоса.
На вокзале, уже к вечеру тревожно проведенного пасмурного дня, я вдруг в шумной толпе пассажиров увидел Картузина. Сердце у меня оборвалось. Я вцепился в рукав отцовской гимнастерки.
— Ты чего? — спросил он, и у него стала отливать кровь от лица и явственно проступили темные оспины — он тоже увидел Картузина. А тот, заметив нас, испуганно зыркнул глазами по сторонам.
В хвосте поезда, в стороне от гомонящей вокзальной толпы, находился товарный вагон. И если возле других вагонов была толчея, крик, брань, народ пихался, лез на ступеньки — каждый норовил забраться первым, то около хвостового — безлюдье и тишина.
Картузин резко повернул в нашу сторону, продираясь сквозь толпу спешащих на поезд баб, стариков, детей, протиснулся между узлами, мешками, корзинами и, проходя мимо и не повернув головы, яростно, со стоном прошипел отцу:
— Да сгинь ты с глаз! Я ж тут не один!
Меня поразили его тусклые отрешенные глаза на восковом, будто неживом лице.
Отец больно схватил меня за плечо и поволок за угол вокзального здания. Он втащил меня в уборную и там, обессиленно прислонившись спиной к исписанной бранными словами дощатой стенке, запаленно, как после погони, хватал широко раскрытым ртом вонючий воздух. По белому, будто известью вымазанному лицу его катился крупный пот, капал на гимнастерку, и на груди быстро мокрело темное пятно.
В уборную входили и выходили мужики с котомками за плечами, с узлами, делали свое дело и с недоумением глядели на отца, а он, не отлипая спиной от досок, говорил мне громким, торопливым и незнакомым голосом:
— Ну чо ты! Давай! А то упрудишься в поезде.
А я не хотел. А он все заставлял меня и криво улыбался на взгляды мужиков. Я никогда не видел его таким потерянным, таким испуганным, и у меня от жалости и любви к нему подкатил к горлу комок. А он уже кричал на меня зло:
— Ну чо ты! Давай!
А я не мог. Я понимал, что надо отвлечь внимание мужиков от него, но не мог, и все тут. И готов был разреветься.
Когда уборная на миг опустела, отец торопливо прошептал:
— Выгляни! Нету его?
Я выглянул. Картузина не было видно.
Отец вышел из уборной, схоронился за высоким кустарником в привокзальном сквере и вытирал платком пот с лица, с шеи, а пот все тек и тек, и такой обильный, что ворот гимнастерки и грудь были хоть выжми.
Отец жалко улыбался:
— Чо это я! Прям потерял себя. Куда он меня загнал! — И отводил глаза в сторону.
Только потом, во взрослой жизни, в сотый раз вспоминая этот сон или кошмар воспаленного мозга больного мальчика, я понял до конца смысл его слов: «Куда он меня загнал!» Отец не о Картузине говорил, он говорил об одуряющем страхе, которому поддался, он, сотни раз ходивший в конные атаки, — и не мог себе простить.
Тут и нашла нас мать. Испуганно и молча глядела на отца, а он криво усмехался, качал головой и с удивленной досадой, с горечью и презрением к себе повторял:
— Прям сварило меня. Никогда такого не бывало.
Мы уехали другим поездом.
Потом я спрашивал у матери: так ли это было? И было ли это? Или меня преследует кошмар, поразивший мое сознание в детстве? Мать ответила: «Тебя преследует кошмар».
Через много лет, уже после войны, после многих-многих событий и когда не было уже отца, я попал в свое село и только тогда узнал, что Картузин застрелился в степи, возвращаясь из Бийска домой. Меня потрясло это известие. Но имеет ли оно какую связь с моим сном? У односельчан я допытывался: почему застрелился Картузин и когда? Отвечали: «В то лето, как вы уехали». А почему — никто не смог ответить.
Каждый раз теперь, приезжая на родину, я всматриваюсь в степь, в редкие березовые колки и стараюсь угадать: где, на каком месте застрелился ты, Картузин? С какими думами ты встретил свой смертный час? Какая тяжесть давила сердце? Здесь, в глухой степи, ты был один, никто не видел твоих страданий...
Картузин встает в моей памяти крепко сбитым, приземистым, по-кавалерийски кривоногим, умевшим пружинисто взвиться в седло и горделиво крикнуть, обнажая ровные зубы: «Я еще могу, Гордей, могу! А ты?» И когда отец тоже птицей взлетал на коня, Картузин досадливо крякал: «Журавль длинноногий! Тебе и прыгать-то не надо. Занес ногу — и все». Это они на райкомовской конюшне вспоминали свою кавалерийскую молодость.
Когда теперь я думаю об этом, мне вспоминаются строчки:
Жили, воевали, голодали,
Умирали врозь, по одному...
Почему я все время с ними? Рядом с отцом. Может быть, потому, что реальность — не только то, что происходит с нами сейчас, но и то, что было когда-то. Без прошлого мы не можем жить в настоящем. Нельзя отбросить, забыть, что...
В дверь раздается громкий стук, я вздрагиваю и просыпаюсь. (Я опять спал! И снова все тот же сон! Странно, почему я вижу один и тот же сон?)
В каюту, не дожидаясь разрешения, входит Дворцов и говорит:
— Вашу пленку принес. Пропащая она. Передержка. Он показывает черную пленку, которую я давал ему проявить. Я поражен: неужели ни одного снимка не получилось?
— Ни одного, — со снисходительной усмешкой уточняет он.
Я уже заметил, что Дворцов ко всем относится с иронической снисходительностью человека, умудренного опытом.
— Могу вам дать, если нужно. Я тоже снимал отход.
Я обрадован. Снимки нужны, у меня задумано отснять рейс «от гудка до гудка», как говорят моряки, — от отхода до прихода в порт.
— Знаете, что в Перу не пойдем?
— Нет.
— Так вот знайте, — опять усмехается он и сознается:— Если б знал на берегу, меня бы на эту «Катунь» и арканом не затащили бы.
На берегу, в отделе кадров, действительно прошел слух, что «Катунь» могут направить в Перу, а это предполагало интересное плавание через Атлантику, через Панамский канал и далее вдоль Южной Америки по Тихому океану, знакомство с далекой страной. Я не очень верил этому слуху, потому что подтверждения от капитана Носача не получал. Но все же! А вдруг! И теперь вот Дворцов, явно расстроенный, сообщил, что всё — южноамериканской страны нам не видать.
— Думал — в Перу, — продолжает Дворцов, — потому и пошел посудомойкой. Сказали, нет мест, посудомойка только нужна. Согласился. Мне не привыкать. Я в детдоме вырос, всякую работу знаю, не белоручка, как некоторые, что с папой и мамой живут.
Он уже сидит на диванчике и рассматривает мои бумаги, разложенные на столе.
— Пишете?
Я киваю.
— Обо всем писать будете? Или только о капитане?
Я говорю, что обо всем: и о рейсе, и о капитане.
— Роман, повесть, очерк?
Пожимаю плечами, не знаю, мол, что получится.
— Ребята говорят: посадили нам на шею дармоеда, будем в рейсе за него вкалывать.
— Почему «посадили»? — ошарашенно переспрашиваю я. Вот уж никак не ожидал такой реакции матросов.
— Потому что на судне нет лишних людей, каждый выполняет свою работу. — И опять снисходительно усмехается, видимо, оттого, что ему приходится объяснять такие прописные истины. — В море на дядю никто не работает, в море каждый работает на себя. И заработок делят по паям.
Я пытаюсь объясниться, что, мол, выполняю работу как любой матрос, стою на руле.
— На руле стоять — семечки, —не дает мне пощады Дворцов. — Вот на промысел придем: шкерка, разгрузка, рыбцех — восемь часиков через восемь, трал выбирать. Вот работа рыбака.
— Так не пришли еще на промысел, — пытаюсь я защититься. — Придем — тогда и говорить будем.
— Тогда говорить поздно, тогда работать надо, — жестко обрывает Дворцов. — Ну, отдыхайте.
Уходит.
У меня неприятный осадок на душе. Что же это такое! Еще и на промысел не пришли, а меня уже в дармоеды зачислили!
Не знаю я еще, не ведаю, что через три года раздастся в квартире телефонный звонок и напористый бесцеремонный голос спросит: «Написали книгу?»
«Какую?» — не пойму я сразу. «О рейсе на «Катуни». «Нет еще. А кто это спрашивает?» «Дворцов. Вы же обещали: через три года будет готова». «Говорил, — соглашусь я, — но не написал еще». «Чем же вы занимаетесь?» — с начальственной раздраженностью спросит Дворцов. И я не найдусь, что ответить. Сошлюсь на болезнь, которая действительно обострится после моря. Да и просто другие дела отвлекут от книги. И окажется, что за три года после рейса на «Катуни» Дворцов вырос до помощника рыбмастера, а я вот...