— Сколько «Катунь» подняла? — спрашивает кто-то по радио.
— Девятнадцать, — отвечает кто-то.
— Девять, а не девятнадцать!—сердито поправляет Носач.
— Ты и двадцать поднимешь, тебе что, — замечает новый голос. — Нашел прорубь и таскаешь.
— Не-ет, дорогой, я не из тех, кто втихаря ловит, — обрубает его Носач. — Да одному и плохо ловить. Весь район не охватишь. Тут колхозом надо.
— Колхозом хорошо, когда рыбы много, — вмешивается еще кто-то в разговор. —А когда ее нет, лучше одному.
— Наоборот, дорогой, — отвечает Носач. — Когда рыбы нет, ее искать надо, одному не набегаешься. А колхозом, глядишь, то один найдет, то другой.
— Ты везучий, Арсентий Иванович, — говорит «Алмаз».
— Сплю меньше.
— Я тоже не сплю, а план горит.
— Ну вот и беги сюда. Мой штурман «точку» даст.
— Прибегу. А где «Мамин-Сибиряк»?
— Поймал и молчит, — говорит кто-то.
— Здесь «Сибиряк», здесь, — подает голос «Мамин-Сибиряк».
— Что поймали?
— Американскую подводную лодку, — насмешничает «Мамин-Сибиряк». — Трал оборвали.
— Дайте «точку» зацепа, — сразу просят несколько голосов.
— Бонжур, Жужу, бонжур!— врывается француз.
— Бонжур, дорогой, — с усмешкой отвечает Носач. Он остыл уже, отошел. — Кричи громче.
— «Видов», «Видов», сколько у вас? — спрашивает кто-то.
— Травы два воза накосили, — отвечает «Видов». — Какой трал у вас? — бубнит в трубку Носач.
— Донный.
— Здесь надо пелагический в придонном варианте.
— Спасибо за совет, Арсентий Иванович, — благодарит «Видов».
— На здоровье.
— Куда же рыба делась? — спрашивает кто-то.
— Стала умной, прячется.
— Мне до плана осталось шестьдесят тонн и один промысловый день. Не могу добрать. А послезавтра сниматься с промысла, — жалуется какой-то капитан.
— Я тоже горю, — сообщает другой. — Гоняюсь вот за косяком. Скорости не хватает. Вижу, как заходит и как выходит из трала.
— Подключи валомотор, — советует Носач,
— Подключил, не помогает.
— «Южная звезда», «Южная звезда», — добивается кто-то.
— Здесь «Южная звезда».
— Когда домой идете?
— Через неделю.
— О-о, счастливчики! Почту возьмете?
— Возьмем, подходите.
— А как улов?
— Добираем до плана. Три тоники вот выудили.
— А-а, Три — мало. «Катунь» вон по двадцать таскает.
— Не загибайте, — усмехается Носач. — Далась вам «Катунь».
— Вчера сколько выудил, Арсентий Иванович? — спрашивает «Мамин-Сибиряк».
— Шестьдесят одну.
— Сочувствуем, сочувствуем, а мы — целых пятнадцать.
— Я же говорю, идите сюда.
— Жужу, Жужу! — свистит француз.
— Да нету твоей Жужу, гулять пошла, — со смехом говорит кто-то.
— За женщинами следить надо, — советует другой.
На дворе ночь.
А француз все свистит и все добивается Жужу. Радистка, что ли? А может, с берегом говорит? Они с берегом по радиотелефону говорят. Можно только позавидовать.
— «Катунь», какая глубина у вас?
— Сто шестьдесят метров.
— Спасибо. До связи.
— До связи. — Капитан вешает трубку радиотелефона. Сурово сводит брови и оглядывает рубку. — Ну так, где штурман? Спрятался!
Странно, но в грозном голосе капитана я различаю смех.
Вахта моя окончена, и я ухожу из рубки.
И опять не сплю. Пока стоишь на руле, думаешь: скоро ли вахте конец, хоть бы скорее. А как придешь в каюту — сон летит от тебя. И даже не читается.
Лежу, вперив глаза в разрисованный цветами матрац над головой. Светит лампочка у подушки. Шторку своей кровати я задернул и оказался в маленьком теплом и уютном пространстве, ограниченном сверху второй койкой, справа—переборкой, слева — шторкой, в ногах — стенкой, в головах — тоже. Это — мой «ящик», как зовут койку матросы.
Лежу, думаю. И все слышится голос мужчины, тоскливый голос влюбленного, и, видимо, безответно. Этот голос, полный уже догадливой печали отверженного, но все еще не теряющего надежды, звучит в ушах. Кто он? Кто она? Посмотреть бы на них. Да какое это имеет значение! Имеет значение только любовь. Его любовь. Любовь отвергнутого. Он тоскует, ревнует, мучается и любит. И, наверное, долго еще будет страдать, долго будет болеть его сердце, и шрам останется на всю жизнь. Останется! Не может не остаться. Может быть, это — его первая любовь. Кто же не помнит своей первой любви! У каждого она своя, на особинку, единственная. Первая.
«А Соловьев?» — вспоминаю я. Ах, Соловьев, Соловьев! Бравого парня, как вспоминает Носач, сгубила баба. И подрезаны ему крылья. Что же это такое? И все знают, и никто не властен что-либо изменить, как-то помочь ему. Телеграмму ей дать, как предлагает капитан? Так ей на эту телеграмму... наплевать. А вот как ему, Соловьеву, сделать легче? Он один должен с этим справляться. «Ведь он ее всю жизнь любит! — вдруг пронзила меня мысль. — Черт побери — всю жизнь! Подумать только!» Это и счастье, и наказание. Для кого — счастье, а для него — горе горькое. А внешне он невзрачный, ничего такого романтического, от Ромео, броского, — мужик как мужик. А какое сердце!
Мое внимание привлек уголок бумаги, торчащий из-под матраца верхней койки. Раньше я его не замечал, хотя все узоры на обивке матраца давным-давно изучил, рассматривая их перед сном.
Потянул за уголок. Это оказался листок ученической тетрадки в клеточку, исписанный корявым почерком с множеством исправленных, зачеркнутых и надписанных строк. Стихи!
Читаю:
Встретил Татьяна тибя я одну,
И вот как больной типерь хожу.
Знаешь Татьяна, люблю я тибя,
Милая Таня — любовь ты моя.
Ах ты бедный мой грамотей! И у тебя любовь. Даже стихи написал. Кто-то правил твои строчки, был редактором. Значит, друг —иначе бы не доверил свою тайну. Но не очень-то грамотен и редактор: в слове «тибя» букву «и» не исправил на «е». Только кое-где расставил запятые другими чернилами, да и то не везде.
Я Танюша фото взял у тибя
Типерь ты висишь на стине у меня
Любуюсь я тобою, тобою не живою
И на сердце у меня опять- тоска.
Я вспомнил, что на перегородке у верхней койки действительно висела фотография девушки, когда я только занял эту каюту. Потом она исчезла. Отклеилась, может быть?
Я встал, пошарил на верхней койке, но ничего не обнаружил. Значит, кто-то снял фотографию. Я хорошо помню ее, потому что она часто попадалась мне на глаза. Девушка с кокетливо повернутой головой «под актрису». И этакий «губительный» взгляд сильно подведенных глаз. Вот носик подкачал — вздернут и ноздри широковаты. А уж прическа, прическа! Софи Лорен, да и только! Ах эти иностранные кинозвезды, посводили с ума наших девок! А вырез у платья! У-у, какой вырез!
Но куда же делась фотография? Я теперь только понял, что давно не вижу ее. Кто снял? Когда? Мы в море уже были, а она «висела у меня на стине», и я ею «любовался не живою». Значит, кто-то из команды взял. Надо будет узнать, кто пошел второй рейс на «Катуни», кто жил в этой каюте до меня. То, что жил здесь Саня Пушкин, моторист, я знаю. Но он лежал на моей койке. А кто лежал на верхней?
Я знаю этого больше не будет
И встречи нашей больше не ждать
Если ты Татьяна не бросишь
Меня от сибя отшивать.
«Отшила» или нет она его? Зеленая тоска, наверное, гложет этого поэта, как и того мужчину, чей голос всю ночь тоскливо звучал в эфире и на чью призывную печаль откликались все мужские сердца, но не то единственное женское, которое было нужно ему.
Ах, молодость, молодость, когда кажется, что и жить-то не стоит, раз не любит тебя девушка! Теперь, с высоты лет, смотришь на это с легкой грустной усмешкой.
Скоро радость у меня
Уйду в далекие моря
В моря где нужно мужество
И где нету места трусости.
Правильно! Молодец! Во-первых, действительно есть радость выхода в море. Сколько бы человек ни выходил в море, как бы ни было это для него привычно, все равно его охватывает приподнятое чувство ожидания чего-то радостного, необыкновенного. Это ни с чем не сравнимое чувство знают только моряки. На суше такого испытать нельзя. Ну и потом, здесь «нету места трусости». Это он метко сказал. В море ходят парни не трусливого десятка.
И ты Татьяна проводишь меня до причала
И руки положишь мне на грудь
И нарочно наверно скажешь а может и не скажешь
Разлюби меня но не забудь.
Вот ведь как! «Разлюби меня, но не забудь», Любовь уходит, а память остается. И парень этот будет помнить. И она, та девица, знает об этом. И есть в словах «Разлюби меня, но не забудь» женский эгоизм. Видимо, уже говорила ему такие слова, раз он их, так сказать, цитирует.
Жалко все же этого поэта, жалко и того мужчину, чей горький призывный голос всю ночь плыл над океаном. В ночи голоса всегда кажутся особенно тоскливыми.
ПАРАМОН
«Вернись! Вернись!» — звал меня голос повелительной силы.
Я уходил к вечным стихиям — возносился ли, падал? — уплывал в прошлое, назад, покидая сегодняшний день, отказываясь от будущего, уходил к зыбким теням, несметной толпой ждущим меня там, в глубине беспамятства. И нарастал в крови какой-то гул, словно радостный клич, восторженное приветствие этих бесплотных теней.
Они обступали меня со всех сторон, жарко кричали мне в лицо, но в их приветствии слышна была тревога, нежелание отдать меня призывному, доносящемуся издалека голосу.
«Вернись! Вернись!» — кто-то упорно звал меня к себе.
Я плавал где-то между двумя пределами: наверху была жизнь, внизу — небытие. Это была нейтральная полоса неизвестной протяженности во времени и пространстве. Я был в ней, как водолаз между поверхностью воды и грунтом, и меня безвольно несло то вверх, ближе к жизни, то вниз, к этим призрачным теням.
Я почему-то знал, не умом, нет, каким-то древним чутьем, праразумом, что верхний предел — мое спасение, но приблизиться к нему, вернуться в жизнь мне мешала боль.