Якорей не бросать — страница 23 из 73

Все пространство между двумя пределами было заполнено багровой болью. Дикая (даже в беспамятстве я чувствовал ее!), она гнала меня на глубину. И чем глубже опускался я в зыбкий багровый мрак, тем слабее становилась боль, и я испытывал сладостно-томительное желание опуститься еще ниже и освободиться от нее окончательно. Но приблизиться к нижнему пределу и расслабленно слиться с ним мне мешал призывный голос: «Вернись! Вернись!» И я бессильно плавал в горячем тумане, не зная, куда прибьет меня.

Требовательный голос поднимал меня с глубины, спасительной от боли, но гибельной для жизни. (Странно: в беспамятстве, но я чувствовал это!) Видимо, сознание и беспамятство граничили, и я все время переходил из одного состояния в другое, пересекая невидимую грань жизни и небытия.

Голос неотступно звал, и я постепенно всплывал к верхнему пределу, чувствовал, что надо подчиниться, выполнить его волю, но сделать этого не мог — боялся той боли, что охватит меня, как только всплыву. Порою я был уже на грани возвращения, почти приходил в сознание, уже ощущал себя, уже зыбко чувствовал, что я есть, я существую и мне надо сделать еще одно последнее усилие, чтобы выйти из душной горячей боли, огненными волнами качавшей меня, то усиливаясь, то отпуская на миг, будто давая мне возможность передохнуть и на мгновенье почувствовать себя, свое тело, перед тем как вновь броситься в беспамятство.

Я мучился от удушья, мне казалось, что я иду на глубину, и мне не подают воздуха, и я кричу в телефон: «Воздуху! Воздуху!» (потом, когда пришел в сознание, я понял, что меня обложили горячими грелками, чтобы рассосались синяки и кровоподтеки от лопнувших кровеносных сосудов), и в скафандре невыносимо жарко, и по лицу течет пот (странно, в беспамятстве я ощущал пот на лице!), как это бывает на самом деле, когда спешно падаешь на глубину и воздух не успевает тебя догнать и вода сжимает твое тело все крепче и крепче, будто заковывает в стальные латы.

«Вернись! Вернись!» — все настойчивее и требовательнее звал голос, и я не мог не подчиниться его приказу. Но как трудно было это сделать! Из последних сил я все же выбился к расплывчатому светлому пятну, напоминающему мне майну во льду, когда выходишь наверх из коричневой глубины во время зимних работ. И чем ближе, чем явственнее был этот голос, тем больше я боялся не услышать его. Чувствуя спасительную силу голоса, я напрягал слух, чтобы не потерять его, уже ощущал, что тело мое возвращается к жизни, уже слышал чьи-то прикосновения к своему лицу, и это было приятно — через них уходила боль, и я хотел повторения этих легких, будто прохладный ветерок, скользящих прикосновений, хотя еще и не понимал, что это такое, но желал, чтобы они были. (Потом, когда пришел в сознание, я понял —это марлевым тампоном вытирают пот с моего лица, он просто заливал меня.)

А голос звал. Я приложил отчаянные усилия и всплыл.

И как только вынырнул из горячего тумана, так тело мое пронзила дикая боль, и я хотел было вновь уйти в забытье, в зыбкую пелену, населенную бесплотными тенями, где боль тише, приглушеннее, но голос повелевал: «Вернись! Вернись!»

И я открыл глаза.

— Вот и молодец! Вернулся, —прямо над собой услышал я.

Светлое, расплывчатое пятно маячило перед глазами, постепенно оно проявлялось, как на фотобумаге, выступая все явственнее, и наконец я увидел склоненное круглое лицо, серые глаза, широкий рот в улыбке.

— Вернулся, родненький. Вот и хорошо, вот и славно.

«Откуда вернулся? О чем она?» —было первой мыслью.

Девушка марлевым тампоном обтерла мне лицо, им же вытерла и свое. И я увидел, как она устала. Она вытащила меня из той засасывающей глубины, откуда редко кто возвращается.

Совсем молоденькая еще, как-то вознесенно сидела девушка на табуретке перед моей кроватью, и лицо ее было как шляпка подсолнуха, когда с краев еще не осыпались ярко-желтые лепестки, когда с семян еще не стряхнуло оранжевый цвет.

Она и впрямь была похожа на подсолнух: пушистые волосы золотым ореолом светлели вокруг широкого круглого лица. Мне даже на миг показалось, что я в огороде, как это часто бывало в детстве, и гляжу на подсолнух. Плавно покачиваясь, он вдруг стал двоиться, но я догадался, что это выглянуло солнце из-за него. Меня обдало жаром, и все тело мое взялось болевой спазмой, а солнце неожиданно превратилось в глаз пинагора, чужой грозный зрак, испепеляющий меня.

— Вернись! Вернись! Куда ты! — как сквозь воду раздался испуганный голос, и кто-то стал бить меня по щекам. И я пришел в себя окончательно.

Девушка облегченно вздохнула:

— Ох, напугал! Ты держись. Не уходи, милый. Не надо.

Я возвратился совсем, и мне уже не надо было делать усилий, чтобы держаться на плаву жизни. Боль, что пронзила тело с новой силой, окончательно привела меня в себя. Я не сдержался и застонал.

— Потерпи, милый, потерпи. — Медсестра легонько гладила мою руку. — Все уже позади. Теперь будешь жить. Главное — вернулся.

Сдирали с вас когда-нибудь кожу? Горели вы в огне? Поднимали вас на дыбу?

Подобное бывает при кессонке, когда кипит кровь и азотные пузырьки, не успевшие выйти из нее при перепаде давления, рвут кровеносные сосуды и кажется, что ты слышишь, как кожа отдирается от мяса. Ты горишь в огне, стеклянно-острая боль режет внутренности, умирает плоть, и тянется хрип из чужого тебе горла, и ты не сразу краем сознания понимаешь, что кричишь ты сам, что все это происходит с тобой, и ты молишь о смерти, как об избавлении от невыносимых страданий. В этой боли вce: и удушье повешенного, и муки сжигаемого на костре, и острота гильотины, и вытягивание жил из тела у поднятого на дыбу. Дикая боль огненными, выбивающими из сознания волнами катит через тебя — и тогда ты рад смерти. Не дай бог вам испытать это!

Страшно смотреть на свое тело после кессонки: кровоподтеки, синева и оранжевые разводы на мертвенно-восковой коже. Парализованное чужое тело. И ты не узнаешь его.

У вас никогда не было такого тела? Значит, судьба милостива к вам.

Как я хотел тогда быть раненным в голову, в грудь, куда угодно, лишь бы не кессонка — грязная, вонючая беда. Никакого благородства у этой болезни.

Я много раз умирал в мыслях, но умирал красиво: бросался на амбразуру, или с поднятым флагом уходил под воду на торпедированном корабле, или в рукопашной схватке, уничтожив несметное количество врагов. А умирать пришлось в зловонии и грязи.

В тот раз уйти в никуда, в запредельные дали мне не позволила молоденькая сестричка с удивленным взглядом и широким ртом. Я отозвался на ее призыв и вернулся к жизни.

Потом я прочитаю у Арсения Тарковского: «Человеческое тело — ненадежное жилье».

До сих пор не пойму, как мне удалось удержаться в этом жилье. Я и теперь просыпаюсь с испуганно бьющимся сердцем, когда в предутренней сонной пелене вдруг возвращается ко мне далекое прошлое.

Нет, не во всем теле была тогда боль! Я с ужасом обнаружил, что не слышу ног. И меня из огненного жара кинуло в ледяной холод.

— Ноги! Ноги! —закричал я и не услышал своего голоса — так шумело в голове от испуга.

— Успокойся, успокойся, —уговаривала меня сестра. — Все будет в порядке. И ноги твои будут целы. Главное — ты жив, милый.

А меня била дрожь, как в лихорадке. Девушка говорила что-то обнадеживающее, но я-то знал, что после кессонки можно остаться парализованным, я-то видел своих друзей на костылях после госпиталя. Сильные здоровые парни вдруг становились калеками. Неужели настал мой черед?

И начались мучительные дни борьбы за свое тело, за право быть нормальным человеком, потянулось долгое время ожидания: отнимутся руки или нет? Паралич мог прогрессировать.

Ног я не слышал, не чувствовал и всей нижней части тела. Холодея от ужаса, я ждал паралича рук.

Я смотрел на свои руки —в кровоподтеках и синяках, —шевелил ими, сжимал и разжимал пальцы и ликовал—живы! Смотрел на бесчувственные ноги-бревна, тоже в кровоподтеках с желтыми разводами и в фиолетовых пятнах — они были чужими, и меня окатывало холодом: а вдруг на всю жизнь!

Бессонными мучительными ночами я вспоминал, как все это произошло, и прежде всего приходил на память глаз пинагора, огромный, изучающий, потусторонний. Этот глаз возник, когда меня пронзила боль от паха до пяток, будто бритвой вспороло кровеносные сосуды, и я потерял сознание...

Во время нереста (с мая по июль) пинагоры-самцы меняют окраску. Обычно они синевато-серые, но в брачный период плавники и брюхо у них становятся красными, спина темнеет и приобретает густой сине-серый цвет.

Вот таким франтом я и увидел его впервые. Был он будто бы одет в темный фрак, в голубоватую элегантную сорочку, при красном галстуке, манжеты-плавники тоже красного цвета.

Он охранял кладку крупной оранжево-красной икры. Брюшными плавниками, образовав из них воронкообразную присоску, он прикрепился к большому коричневому камню и неусыпно караулил свое потомство, внимательно глядя вокруг большими черными с красной окаемкой глазами. У него было короткое толстое тело с множеством твердых шипов. О них можно было ободрать руку.

При виде опасности, а такой опасностью были, конечно, мы, водолазы, пинагор напряженно топорщил красные плавники, раздувал щеки, оттопыривал жабры, открывал рот — становился вроде бы даже больше. По телу его шла нервная волна, и казалось, что он вот-вот кинется в атаку. Стращал нас.

Потом он к нам привык — понял, что мы ему не враги и на его потомство не покушаемся, но все равно не спускал глаз, настораживался, однако с места не двигался— храбрый! А может, думал, что от такого чудовища, каким наверняка казался ему водолаз, никуда не денешься и чему быть — того не миновать. Но скорее всего, не имел он права покинуть потомство, обязан был охранять, что бы ни произошло, как часовой на посту.

Пинагор шевелил толстыми губами, и выражение у него было слегка обиженное. Может, голод мучил, а может, было стыдно, что ему, мужчине, главе семейства, приходится сидеть неотлучно, как няньке, возле своего сопливого потомства. Мы тогда не знали, что у пинагоров именно самец охраняет икру, и подсмеивались над ним. Кто-то прозвал его Парамоном, и имя приклеилось. С той поры: Парамон да Парамон. Сидя на телефоне, можно было услышать, как водолаз беседует с ним: