Якорей не бросать — страница 27 из 73

Левая нога болит, синяк, наверное, набил. Поднимая короб, сначала взваливаю его на колено (этому тоже научили матросы), потом вскидываю на плечо. Плечи — не притронуться, будто на них чирьи вскочили. Но плюхнешь на плечо короб, стиснешь зубы и бежишь.

— Работай!

Бег. Наклон. Короб на плечо. Снова бег.

— Работай!

Бег. Хрип. Грохот.

— Работай.

И вдруг стоп! Тишина. В гулкой туманной пустоте трюма слышно только частое дыхание матросов, и квадрат голубого неба не заслоняется черным пластырем площадки.

— Шабаш! — весело кричит штурман Гена и показывает белые зубы.

— Кончай ночевать! — бодро откликается Саня Пушкин. — Свистать всех наверх!

Все! Шабаш! Слава богу.

Лезем по отвесному трапу наверх. Скорей, скорей отсюда!

Пошатываясь, бреду по коридору. Со стороны посмотреть — пьяный. В каюте с трудом стягиваю железные валенки, пропотевшую одежду. Руки трясутся, ноги подгибаются, все тело дрожит каждой жилкой, стоном стонет. Кажется, никогда в жизни так не уставал. Только однажды, в октябре сорок четвертого, когда штурмовали Муста-Тунтури, думал, помру от усталости. Не от пули, не от осколка, а именно от изнеможения. На меня тогда усталость навалилась — смертная! Со страху, видать. Ноги пудовые, автомат, будто чугунный, обрывал руки; лезу, карабкаюсь по гранитным валунам, стараюсь не отстать от старшины, хрипло кричу вместе со всеми «Ура-а!», даже не кричу, а издаю какой-то сип со всхлипами, выбиваюсь из сил и думаю: «Все! Конец! Сейчас сердце лопнет».

И теперь вот то же: умыться не могу, не могу разжать пальцы, не могу наклониться над раковиной. Смотрю на себя в зеркало. Лицо обрезалось, глаза запали, волосы слиплись сосульками. «Ну, алтайский парнишонка, знаешь теперь, какова рыбацкая работа! А что дальше будет? Не заноешь: пустите домой, к маме?»

Хочу умыться и не могу. И смех и грех. Не слушаются руки. «Жилы вытянул», — сказала бы моя бабка. Ну выпал денек, век не забуду!

Иду в душ: смывать пот, грязь, приходить в себя, обретать человеческий облик. В душевой битком. Парни плещутся, хлопают друг друга по широким и бугристым от мускулов спинам, гогочут. Здоровые, черти! Им все нипочем.

Шевчук здесь же. Встречает меня вопросом;

— Жив?

— Еле-еле.

— Это по первости. Потом втянешься. Вот через восемь часов опять выйдем, если не успеют выгрузить, — «обрадовал» он меня.

Я даже вздрагиваю. Опять в трюм! Хоть бы выгрузили. Неужто так много рыбы осталось! Наловили на свою шею.

А парни наподдавали пару, и опять, как в трюме, — ничего не видно в белом тумане. Хлещутся вениками. Откуда они их взяли посреди океана?

— Поддай, поддай еще! — кричит Шевчук. Он любитель попариться.

— А-ах, красота! — блаженно стонет Егорыч. Узнаю его голос в густом пару. — Все косточки размякнут.

— Пивка бы сюда, — мечтательно говорит Шевчук. — Я как в баню пойду, так на целый день. Потом дома жена опять парилку устраивает.

— Сандуновские бани в Москве — вот это да! — подает голос Мишель де Бре. — Там пивко прямо на рабочем месте. Кто был в Сандунах?

В ответ молчание. Никто не был.

— Что за люди! — слышится из пара насмешливый голос Мишеля де Бре. — На Кубе были, на Канарских островах были, в Дакаре были, в Галифаксе были, а в Сандунах нет.

Парни молчат. Они действительно побывали во всех концах света, прошли все моря-океаны, а вот в Сандуны не сподобились.

— Да нам и тут неплохо, — подает голос Егорыч. — Мы вот попаримся да к девкам в соседнюю деревню.

— Поддай!—опять кричит Шевчук. —А то уж и замерзать стали.

Дышать нечем. Я сижу на мокрой железной палубе возле двери, тут тянет в щель. Здесь, на самом дне, жить еще можно, но волосы трещат от жара. Кто-то было сунулся в душевую, выскочил, кричит из-за двери:

— Тут у вас что? Ад? Живьем свариться можно.

— Нет, это только чистилище, — отвечает Егорыч. — В аду мы уже были, а теперь вот через чистилище пройдем, и дорога нам прямо в рай, в соседнюю деревню, к девкам.

— Тебе бы, Егорыч, в Сандуны, тогда бы ты узнал, что такое рай, — опять за свое Мишель де Бре.

— В раю я уже был, — отвечает Егорыч. — В Гаване, на пляже.

— Какие мулаточки! — мечтательно подхватывает Эдик. — Фигурки точеные.

Эдик каждый день шлет на берег радиограммы одного содержания: «Люблю, помню, жди». Радист Фомич предупреждает его: «Смотри, в пролове окажемся, чем расплачиваться будешь?» — «На телеграммы хватит», — не сдается Эдик. «Поставил бы в радиограмме все числа месяца и предупредил бы: смотри, мол, каждый день — и все», — делает рацпредложение Фомич. Но Эдик упрямо каждый день шлет радиограммы. И вот на тебе — «фигурки точеные».

— Поддай! — снова кричит Шевчук. Слышно, как он нещадно хлещет себя веником.

— Мы раз за сеном поехали, намерзлись, целый день на морозе, а вечером в баню подались, — рассказывает Мартов. — Напарились! Пришли, чай пьем. А у нас парень был, сосед, сам не свой париться. Пришел позднее всех и приносит трусы, показывает всему честному народу, а тут и девки и бабы. «Чьи? — спрашивает. — Кто запарился, позабыл трусы надеть!» Ну мы тут каждый себя пощупал — у всех трусы на месте. А он смеется: «Вам, говорит, не в баню ходить, а на пляжике лежать, платочком обмахиваться. Чьи трусы, сознавайтесь?» Машет ими перед носом, девки хихикают, а нам хоть со стыда провались. Опять щупаем себя, опять у всех трусы на месте. А потом кто-то догадался и говорит: «А ты сам-то трусы надел?» Он лап-лап себя руками, и оказалось, что это его трусы. Сам запарился и трусы не надел.

Матросы хохочут.

— А у нас вот дед столетний был, — вспоминает Зайкин. — Тоже вот так вот паримся. Он приходит в парилку, руки в рукавицах, голова в шапке, и говорит: «Что так паритесь! Тут замерзнуть можно». Поддал пару, полез на полок, похлестался, слез. А тут один парень кипятку в шайку налил. Дед сослепу-то и окатил себя этой шайкой. Взревел, вылетел из бани и давай по огородам бегать. Как хороший бегун. Мужики догнать не могут. А деревня вся высыпала, смотрит: что это дед по огородам носится, как ошпаренный? В рукавицах, в шапке и в чем мать родила. Еле догнали его, смазали гусиным салом.

Матросы опять хохочут, а я вспоминаю своего деда, которого выносили из бани — до того он напаривался. А он отлежится в предбаннике и опять в пекло лезет. Распаренные до кумача мужики бултыхались в прорубь, катались в сугробах. Гогот, шум, веселый мат стоит возле речки, где притулились баньки. И это посередь зимы, в крещенские морозы! Старухи плевались: «О-о, окаянные! Стыд-то потеряли, каторжане! Гарцуют, как жеребцы». Молодухи же, придя к проруби по воду, с визгом разбегались. А нам, мальчишкам, потеха!

Матросы балагурят, вспоминают смешные случаи, рассказывают анекдоты, а я размяк, чувствую, как вместе с потом выходит из меня усталость, и на душе приятно. Холодный трюм кажется уже далеким и нереальным. Будто и не было его вовсе, будто все это придумал я, сидя вот в этом горячем пару. Дрема наползает, и уже кажется мне, что я в жаркий июльский полдень лежу в степном раздолье и блаженствую после косьбы.

— Гордеич, жив? — откуда-то издалека доносится голос Шевчука.

— Жив.

— Ты где?

— Возле двери.

— Иди сюда, я тебя похлещу.

— Да нет уж, я тут посижу.

— Иди-иди, говорю тебе. Сейчас всю усталость выбью.

Лезу в пар, на голос. Шевчук начинает нещадно хлестать горячим веником, и у меня сладко заныли спина, плечи, ноги. Хочется, чтоб он бил сильнее, чтобы еще слаще ныло тело. Все же гениальный тот человек, кто придумал баню и веник. И странно все это, нереально: среди океана — баня.

— Ну как? — спрашивает Шевчук. — Нарождаешься?

— Нарождаюсь.

— Сейчас передохнуть бы, с пивком, — мечтательно произносит он. — И по новой начать. Второй заход.

После душевой иду в каюту спать. До следующей подвахты. Смотрю на распаренное помолодевшее лицо свое в зеркале. «Ты чо тут делаешь, паря? Ты как сюда попал? Удивил на старости лет, удивил».

Едва касаюсь щекой прохладной и чистой наволочки, как проваливаюсь в сладкую качающуюся колыбель. А во сне меня бьют. Кто бьет — не вижу, но боль чувствую во всем теле.

— Вставай! Вставай, проспишь все! — кто-то тормошит меня за плечо.

Открываю глаза. Надо мною Шевчук. Улыбается.

— На разгрузку? — спрашиваю я, и сердце обрывается.

— Нет, разгрузились уже.

Я прислушиваюсь: за иллюминатором плещет о борт волна, глухо содрогается корпус. Траулер уже на ходу.

— На вахту? — А сам прикидываю: сколько же сейчас времени, чья вахта? За иллюминатором сумерки — моя вахта. Но кто-то другой стоит на руле, раз мы уже на ходу.

— Нет, не на вахту, — смеется Шевчук, поняв мои думы. — На день рождения.

— Какой день рождения?

— Твой. Ты что — заспал?

Я туго соображаю: какое сегодня число?

— Давай, давай! Капитан ждет. Да проснись же ты!

Я встаю и охаю. Все тело болит, стоном стонет, будто меня и впрямь избили. Плечами не могу шевельнуть. Опять ноют, как в молодости, надавы от тяжелого водолазного скафандра. Эти красные отметины на плечах так и остались на всю жизнь, напоминая о том, сколько лет был я водолазом, сколько перетаскал на себе металла. Одеваюсь. Иду.

— Ну, именинник, хлебнул лиха по ноздри? — встречает меня улыбкой капитан.

Стол в каюте уже накрыт. За столом «дед» — еще молодой стармех — и незнакомый мне капитан.

— Начальник промысла, — представляет его мне Носач. — Иванов Алексей Алексеевич.

Невысокого роста, моложавый, с приветливой улыбкой, с чуть раскосыми черными глазами, капитан подает мне руку, и я чувствую крепкое рукопожатие. Позднее я узнаю, что мы воевали совсем рядом: он командовал батареей на полуострове Рыбачий. И родом он из Мурманска, где я «отломал» свою семилетнюю морскую службу. Он, как и Носач, Герой Соцтруда, и они давнишние друзья, уж четверть века бороздят моря и океаны бок о бок.

— Перенес свою штаб-квартиру к нам, — поясняет Носач. — Мой диван мягче.