— Прекратить посторонние разговоры в эфире!
— Это еще кто? — удивленно спрашивает врач.
— Говорит начальник промысла. Над вами, товарищ врач, подшутили. Требуется зубной, а не гинеколог.
— Извините, Алексей Алексеевич, коли так. Мне передали, что нужна консультация, — обиженно бубнит гинеколог.
— Занимайтесь своими консультациями на базе. Там, я думаю, вам работы хватает.
В эфире опять взрыв хохота — флот знает, где избыток женщин и нехватка мужчин.
А у нас в рубке все замерли, у всех сияющие лица, но никто и пикнуть не смеет. На глазах Днепровского слезы восторга, он давится беззвучным смехом. Любитель морских баек, он, конечно, возьмет этот казус на вооружение и после вахты разнесет по всему траулеру. Теперь Носач надолго попадет на язык морякам — их хлебом не корми, дай только зубы поскалить.
Штурман Гена уставился в окно — от греха подальше! — чтобы не видел капитан, как у него прыгают чертики в глазах. А боцман невозмутимо стоит на руле, будто и не слышит ничего, но губы его дрожат в улыбке, с которой он никак не может справиться.
Носач испепеляет взглядом белую базу, что виднеется на горизонте.
— Товарищи капитаны, уймите своих остряков! — строго говорит Алексей Алексеевич.
Он выключает рацию и вдруг сам весело хохочет, вслед за ним уже раскрепощенно смеются все. Днепровский аж стонет, схватившись за живот.
Носач тянет сигарету из пачки, свирепо окидывает всех накаленным взглядом и неожиданно широко улыбается:
— Так и родить заставят. Объясняйся потом жене.
На душе у всех становится легче. Черт с ним, с проловом! Жизнь все равно хороша.
Мы еще смеемся, когда в рубке появляется Фомич и подает начальнику промысла радиограмму. Тот читает, и улыбка медленно сходит с его лица.
— Этого еще не хватало!
— Что там? — спрашивает Носач.
— Не иначе как кто-то родил, — ухмыляется штурман Гена.
— Да уж родили, — произносит с досадой Алексей Алексеевич. — Приказ с берега — перейти на «Луноход». Наломали там дров.
— Что такое?—встревоженно переспрашивает Носач.
В рубке все настороженно затихают. Алексей Алексеевич подходит к рации, включает:
— «Луноход» — «Катуни»! «Луноход» — «Катуни»! Прием.
— «Луноход» на связи, — отвечает густой баритон.
— Говорит начальник промысла.
— Здравствуйте, Алексей Алексеевич! — отвечает баритон. — Слушаю вас.
— Здравствуйте! Где капитан?
В эфире заминка, потом неуверенный ответ:
— Он спит, Алексей Алексеевич. Он (опять заминка) приболел немного.
— Ясно! — жестко произносит начальник промысла. — А первый помощник тоже приболел?
В эфире снова минутное замешательство и потом тихий ответ:
— Тоже,
— Вы — кто?
— Старший помощник Зверьков.
— Передайте капитану, товарищ Зверьков, как только он перестанет болеть, чтобы завтра утром прислал за мной катер.
— С удовольствием передам, Алексей Алексеевич, — обрадованно говорит старпом «Лунохода». — Я сам приду за вами. Еще какие указания будут, Алексей Алексеевич?
— Нет. Все.
Начальник промысла прищелкивает трубку к рации.
Из разговора Алексея Алексеевича и Носача узнаю, что на «Луноходе» ЧП. Не поладили капитан и первый помощник.
— Знаете, что самое страшное в море? — спрашивает Алексей Алексеевич.
— Ну-у... — пожимаю я плечами и гадаю: — Наверное, буря, циклон, катастрофа...
— Самое страшное в море — это склока на судне.
Лицо его хмуро, он смотрит в иллюминатор в сторону «Лунохода»—тот у нас по правому борту, за горизонтом. И я, глядя на начальника промысла, думал: «Ну несдобровать им там! У него рука твердая».
ОСЛЕПИТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ ПОБЕДЫ
— Почтим память павших!
Хриплый голос Носача напряженно вздрагивает. Матросы поднимаются, стоят, хмуро сдвинув брови. Они молоды, румяны, войны не знают. Счастливые люди!
«Катунь» слегка покачивает, на камбузе позвякивает что-то, будто солдатский котелок тех давних и грозных времен, а здесь, в столовой, тишина.
За иллюминаторами ослепительный день — с ветром и ознобным отблеском солнца по зеленой холодной волне.
— Прошу садиться, — говорит Носач. — Слово Римме Васильевне, ветерану войны.
Мы садимся, а Римма Васильевна, наш судовой врач, начинает рассказывать молодым рыбакам, как в войну она работала в военном госпитале, где лежали раненные в лицо, как делали пластические операции солдатам, которые остались без ушей, без скул, без носа, как уговаривали людей быть мужественными, уговаривали тех, кто на фронте совершал чудеса храбрости, а потом, изувеченный, страшился показаться знакомым и родным. Они не откликались на письма жен, невест, просили товарищей по палате написать об их гибели, чтобы уехать в другие края, где никто их не знает...
— Ветеранов приглашаю в кают-компанию на праздничный ужин, — говорит Носач.
В кают-компании накрыт стол. Нас шестеро, ветеранов: сам капитан, начпрод Егорыч, старший тралмастер Соловьев, механик-наладчик Петр, Римма Васильевна и я.
— За Победу!—поднимает стакан капитан.
За столом нет веселья. Хочется молчать и думать о своем. И еще боль в сердце. Эта боль всегда настигает меня Девятого мая. Каждый из нас в ту войну шел своим путем, но общей дорогой к Победе. И вот теперь мы сидим за столом на судне, посреди океана. Люди одного поколения, оставшиеся в живых.
— Хотите верьте, хотите нет, а на войне я был счастливым, — вдруг говорит механик-наладчик Петр, сухощавый, медлительный, о чем-то все время думающий человек, и со смущенной полуулыбкой глядит на всех. — Молод был, наверное, — тут же оправдывается он, но, поняв, что никто не собирается ему возражать, смелеет. — А после войны потерял себя. Не знал, как жить. Сначала погулял, конечно, как водится, а потом потерял себя. На фронте командиром батареи был, дело свое знал до тонкости. — Лицо его строжает, красивеет, наверное, он видит себя молодым командиром. — Везучий был. Один раз только и ранило серьезно, в Чехословакии уже, в апреле, а так — все царапины были. День Победы в госпитале встретил. Лежу, а сам думаю, что делать после войны буду. Специальности никакой. Десять классов кончил — и сразу на фронт. Мирной жизни совсем не нюхал. Четыре года только и знал, что по танкам бил, окапывался, опять стрелял, менял позиции. И на всем готовом: накормят, оденут, прикажут, что делать. А на «гражданке» самому о себе думать надо, кормить себя. Испугался.
Петр виновато усмехается, мол, извините, если что не так сказал. И уходит в себя, задумчиво прихлебывая из стакана.
Я считаю орденские планки на его пиджаке — одиннадцать! Вернулся человек с войны, вся грудь в орденах, а как жить, что делать — не знал. И не один он был такой.
— У нас в госпитале, — застенчиво улыбается Римма Васильевна, она всегда улыбается застенчиво, — раненые перед выпиской плакали. Тоже не знали, что делать будут в мирной жизни. Да еще лица у всех изуродованы. Страшно смотреть. Самоубийства были. Или спивались.
Я вспоминаю, что после войны многие матросы и старшины оставались на сверхсрочную. Тоже не знали, что делать в незнакомой мирной жизни, боялись ее, как это ни странно теперь звучит.
— А я вот вспомнил, как друг меня вытащил к своим, — поворачивает разговор на другой курс капитан. — В сорок втором, на Волховском фронте. Я тогда артиллерийским разведчиком был. Сидим с корешем, корректируем огонь нашей батареи. А тут немцы ударили — и наши отошли. Меня в ногу ранило. Идти не могу. Потащил он меня. А март был, распутица уже наступила, ручьи вздулись, снег мокрый, рыхлый. Двое суток тащил он меня. «Брось», — говорю. А он мне: «Ты бы бросил меня?» — «Не из тех», — говорю. «Ну и я не из тех». Дотащил. Побратимами стали. До сих пор в гости друг к другу ездим. Я тогда в морском батальоне воевал. С Тихого мы прибыли — и сразу на Волховский. Когда война началась — я на Тихоокеанском служил, на торпедном катере.
Носач рассказывает, а я вдруг вспоминаю, как однажды в Слюдянке, на Байкале, где в сорок третьем спешно заканчивал водолазную школу, встретился мне на улице старшина второй статьи, высокий, носатый, с пшеничными усами и с дерзкими серыми глазами. Он шел по улице бравой походкой и победно кидал взгляды по сторонам. Когда мы с ним столкнулись, он был крайне изумлен. «Кореш, ты откуда здесь? — спросил он меня. — В отпуске, что ль? По ранению?» — «Нет, — ответил я. — Учусь». — «Где учишься?» — еще с большим удивлением спросил старшина. «В водолазной школе». — «В водолазной? Тут что, школа есть?» — «Есть. Из Балаклавы, с Черного моря перевели», — охотно пояснил я ему.
Он присвистнул и разочарованно посмотрел на меня. Это было для него открытием, и, как теперь я понимаю, неприятным. Он хотел покрасоваться, поразить далекую, затерянную в сибирских просторах станцию своим морским видом, а тут — на тебе! — водолазная школа и моряки запросто ходят по улицам.
«И много вас тут?» — все еще с удивлением, но уже бесцветным голосом спросил он. «Много». — «Сколько?» — «Много». — «Военная тайна?» — уже серьезно спросил он меня. Я кивнул. «Ну ладно, будь здоров, салага». Он сразу определил, что я еще зеленый. «А я на фронт еду. С Тихого. Эшелон на станции стоит», — сразил он меня и пошагал нарочито вразвалку, чтобы дать понять, что он не какой-нибудь салажонок вроде меня, а бывалый моряк, даже по земле разучился ходить...
— Это не ты был? — спрашиваю у Носача, рассказав про старшину. — Похож на тебя.
Тот давний старшина действительно очень походил на Носача: и бравой выправкой, и напористостью, и усами, и лихо заломленной набекрень «мичманкой».
— В каком году это было? — заинтересованно смотрит на меня капитан.
— В сорок третьем.
— Нет. В сорок третьем я уже на крейсере «Максим Горький» был, в Ленинграде. А через Слюдянку я ехал, — улыбается воспоминаниям Носач. — Не только ехал, но и ходил по ней, как тот старшина. Я ведь там до войны учился в школе. Двухэтажная такая, белая, каменная. Пока эшелон стоял на станции, сбегал я к тетке и в школу.