Якорей не бросать — страница 33 из 73

Входит капитан, улыбается:

— Привет вам и поздравление от начальника промысла. Желает здоровья, счастья и благополучного продолжения рейса. — Обвел всех глазами. — Ну как там дальше? — спрашивает у Егорыча.

— Да уж рассказал, — отвечает Егорыч. — Все в порядке: билет вернули, с «губы» освободили. Потом воевал.

— Так и не пьешь с той поры?

— Так и не пью, — улыбается Егорыч.

— А где Победу встретил? — спрашивает капитан Егорыча.

— В госпитале.

— А с женой встретились? — подает голос Римма Васильевна.

— Встретился, — усмехается Егорыч. — Уже в конце сорок пятого. Приехал домой, жена увидала меня и в обморок упала.

Римма Васильевна вопросительно поднимает брови.

— Замуж она выходила в войну, — поясняет ей Егорыч. — Вот и испугалась, что пристрелю. Как закричит и — бряк в обморок. А я же не знал, в чем дело, да к ней, в чувство приводить. Только приведу, она увидит меня — и опять без сознанья. Еле успокоил. Всю ночь проговорили, а наутро ушел я. Не простил. — Егорыч молчит какое-то время. — Теперь вот думаю, что, может, и зря, что не простил. Сам тоже не святой за войну-то. Но очень гордый был я тогда, о своих болячках думал, не о чужих. Да теперь чего уж, с другой век прожил, дети институты пооканчивали.

За столом наступает тишина. Каждый думает о своем. Жалостливо по-бабьи смотрит на Егорыча Римма Васильевна. Она всю жизнь одна, муж убит девятого мая сорок пятого года. Он был хирургом в медсанбате, делал в тот день операции одну за другой. В расположение санбата из лесу вышла недобитая эсэсовская часть. Мужа убили прямо у операционного стола. А сама Римма Васильевна, к тому времени уже беременная, отстреливаясь, отступила с санитарами в лес. С тех пор одна. Выходила замуж, разошлась. Не получилась семейная жизнь. Тот капитан, хирург, который официально-то и не был никогда ее мужем, все стоит перед глазами. А она, видать, однолюбка. Теперь уж она бабушка, последний рейс идет. «Схожу вот — и все», — заявила как-то Римма Васильевна. «Ну нет, — ответил на это Носач. — Мы вас не отпустим. С флота уходить будем вместе. Что за мысли — последний рейс. Нам еще пятилетку надо выполнить. Обязательства брали?» — «Брала», — говорит. «Во-от, брали. А кто выполнять будет? Мы без вашего надзора тут все переболеем. Так что эти пораженческие мысли оставьте, это я как капитан приказываю. Не-ет, якоря нам еще рано бросать»...

— Чтоб фронтовики всегда были впереди! — поднимает стакан Шевчук.

— Ну, сейчас комиссар речь выдаст, — говорит Носач.

— Выдам, — серьезно отвечает Шевчук. — Я хочу сказать, что когда вижу фронтовиков, то думаю, что вы — особые люди. Святые, хотя и грешные. И мало вас осталось. Вы уже самой судьбою взяты на особый учет. Я мог бы, конечно, сказать речь, на то я и комиссар, но мне... — он запнулся от волнения, — но я просто скажу-скажу: спасибо вам за то, что вы совершили. Земной поклон-поклон вам за все.

Шевчук встает из-за стола и низко всем кланяется. Мы растерянно молчим. У меня защипало глаза. Нас шестеро. Нас вообще уже мало. И снаряды ложатся все ближе. Недолет, перелет. Куда упадет следующий? В кого угадает? Нас мало. Мы вымираем. И поэтому еще крепче чувствуем связь.

— Страшное дело — война, — раздумчиво говорит механик-наладчик Петр. — У меня случай был, никогда не забуду. В санбате лежал тоже. — Он взглядывает на Римму Васильевну. — Выписали меня на передовую. Пошел я вечером через лесок. А в той роще убитые лежали, которых еще не успели закопать. Лежат рядком, человек двадцать. А уж сумерки, и в лесу как-то не по себе, а тут еще убитые. Иду я и вдруг вижу, что дышат они, эти убитые. У меня волосы дыбом встали. Что такое? Умерли же от ран, кто на столе, кто не дождавшись стола, а кто и после. И завтра их хоронить, а они дышат. Не сразу сообразил, что это корни деревьев шевелятся — а убитые на корнях лежат. Почва там была песчаная, и корни почти наружу. А как ветер начал качать деревья, так трупы и зашевелились. Никогда так страшно не было. А уж убитых-то я перевидал всяких. Почему-то когда войну вспоминаю, то эти дышащие трупы в первую очередь.

— У меня пострашнее было, — говорит Егорыч. — Окружили нас тогда, в Карпатах. Целый месяц плутали мы по лесам, оборвались, отощали, убитых хороним, раненых тащим. Командир принял решение — пробиваться на восток, к своим. А как с ранеными? С ними не пробиться. И не на кого оставить, жители тех земель к нам враждебно относились. В лесу тоже не бросишь: зверь заест да и сами с голоду помрут. А если немец наткнется, мучить еще будет. И с ними нам не выйти. Не прорваться. И это они понимают. Которые в сознанье были, просят: «Пристрели, браток. Сжалься».

— Стреляли?! — спрашивает Мишель де Бре. Широко раскрыв глаза, он стоит у дверей. Давно, видать, стоит и слушает.

— Кто мог застрелиться, тому давали пистолет, — тихо отвечает Егорыч.

В кают-компании тишина, тягучая, страшная. Война пришла к нам за стол. Я гляжу на Егорыча. Морщины еще резче и суровее прорубились на лице, и плечи опустились под непомерной тяжестью воспоминаний.

Молчат фронтовики, постарели враз, каждый свое вспомнил. «Старые, — думаю я, — уже старые мы». И видели мы то, чего не видело две трети всего нашего населения, нет —больше, девяносто процентов нашего населения не видело и не знает того, что видели и пережили мы.

В кают-компанию входит Тин Тиныч и недоуменно останавливается. Он сменился с вахты и, наверное, не знал, что здесь праздничный ужин ветеранов.

— Заходи, чего ты как бедный родственник, —говорит Носач сердито.

Все же есть между ними холодок.

Старший помощник садится за стол, но не на свое обычное место рядом с капитаном (сейчас оно занято Егорычем), а с краю, рядом со мной. Ему, наверное, неловко, что нарушил наше единение, и не знает, что делать, он чувствует себя среди нас лишним и поэтому, так и не закусив, скромно сидит за столом и только переводит взгляд с одного на другого.

— А у меня мама седая стала в двадцать лет, — вдруг говорит от двери Мишель де Бре. — Она грузовик свой вела. Раненых везла. Она шофером была. И у переправы... по трупам... Седой стала.

Мы молча смотрим на него. Он переступает с ноги на ногу, делает невольное движение, чтобы уйти, но остается на месте и тоже молча и сурово смотрит на нас. Я думаю: сколько же ему лет? Лет двадцать пять. И родила его молодая седая женщина. Он так и не видел ее молодой, она сразу предстала перед ним седой. Сын никогда не видел свою мать молодой. И уже одно это говорит, что такое война. Он, который ни разу не слышал, как рвется снаряд, как поет пуля у виска, как воет идущий в пике «юнкере», как кричит раненный в живот. Сын просто не видел свою мать молодой, она в памяти его навсегда останется седой...

Потом, когда молчание было нарушено и когда разговор приобрел общий характер, Тин Тиныч спрашивает у меня тихонько:

— У Страшнова знаете что произошло?

Тин Тиныч наклоняется ко мне и рассказывает, что совсем недавно Страшнов, главный капитан базы (я видел его несколько раз на берегу — невысокий, ладно скроенный, с вьющимися светлыми волосами), получил приглашение от Симферопольского горисполкома приехать в город на открытие обелиска на братской могиле. Оказывается, стали на окраине возводить новый микрорайон и обнаружили ров. Восемьдесят три трупа. И ложка. Простая солдатская ложка, на которой выбиты имя, отчество, фамилия, год рождения и название села, откуда ушел на фронт отец Страшнова. Ушел и пропал без вести еще в сорок первом. Поехал капитан дальнего плавания Страшнов в Симферополь. Ложку ему отдали как память об отце. Через тридцать лет узнал он, что погиб отец в концлагере...

За столом уже не только ветераны, но и те, кто в войну был ребенком. На «огонек» пришли свободные от вахт.

— Я в детстве спрятал хлеб в чугунок, — говорит старший механик. — А чугунок зарыл в огороде. Думаю, меня ведь только побьют за хлеб, и все, зато потом уж я наемся. Голод терпели дикий. Мать пришла с работы. «Где хлеб?» — «Не знаю», — говорю. Она села и заплакала, говорит: «Ты же всех объел. На два дня хлеб-то получили». А кроме меня еще трое. Побила. Бьет, а я терплю и думаю: «А хлеб-то я потом съем, а хлеб-то я потом съем». Она бьет, а мне от мысли, что я наемся хлеба, и не больно даже. Побежал потом за хлебом, и не могу найти место, где зарыл чугунок. Все обшарил, так и не нашел. Уже после войны, через несколько лет, мать копала огород и наткнулась на чугунок. Я в то время в Ленинграде, в военно-морском училище учился. Мать письмо прислала. Хлеб сгнил, конечно.

— Мы тоже с голоду помирали, — тихо говорит Шевчук.

Он не воевал, был мал, но знает почем фунт лиха. У него в семье было одиннадцать ребятишек, отец на фронте, и всю эту ораву мал мала меньше должна была прокормить и сохранить мать.

— Мы жмых воровали с машин. Его свиньям возили, откармливали для госпиталя, а мы воровали. Вкусным казался необыкновенно. Даже сейчас порой хочется попробовать. Кто сладости всякие с детства вспоминает, а я — жмых.

Шевчук смущенно усмехается, а в глазах горечь.

— Ну а ты чего молчишь? — вдруг спрашивает Носач Соловьева. — Выпей хоть немного.

— Нет. — Соловьев отводит глаза. Виноватая улыбка трогает его губы. — Лучше не буду.

— Да ладно, — примирительно говорит Носач, — кто старое помянет...

— Нет, — упрямо повторяет старший тралмастер. Видно, что немало усилий стоит ему отказаться от вина.

— Тогда давай за твое здоровье. За твой орден. За что хоть Боевое Знамя получил?

— Да так, — мнется Соловьев. — Ни за что.

— Ну все же?

 — Да... генерала в плен взял.

— Кого-о? — удивленно тянет Носач.

— Да генерала от инфантерии, — неохотно поясняет Соловьев.

— Ну-ка, ну-ка! — подбадривает капитан. — Расскажи.

Мы во все глаза смотрим на старшего тралмастера.

— Да чего рассказывать, — пожимает плечами Соловьев. — Вызвал нас начальник полковой разведки, говорит, «язык» позарез нужен. Ну, пошли. Дело привычное. Двое суток ползали по тылам немцев. И все впустую. Уж возвращаться надо, а мы пустые. И тут ихний генерал на нас наскочил. В «мерседесе» ехал. Ну, остальное — дело техники. Охрану его положили, самому кляп в рот, на горбушку и — аллюр три креста! По ордену всем дали.