Якорей не бросать — страница 34 из 73

Соловьев виновато смолкает, вот, мол, время только отнял, ничего интересного. Я смотрю на него и не верю, что был он когда-то разведчиком. Теперь он сутул, лицо в морщинах и все время с каким-то извинительным выражением, будто он, Соловьев, стесняется самого себя.

— Ты где воевал? — спрашивает Носач.

— Да везде, — отвечает Соловьев. — В Крыму был, на Первом Белорусском, на Третьем Украинском, в Порт-Артуре.

— И там побывал?

— Побывал, — кивает Соловьев. — Япошек посмотрел. Ну да там мы их быстро.

Соловьев зажимает руки между колен и робко смотрит на меня. А я думаю: где только не побывало наше поколение! Что только не пришлось ему пережить!

— А как в Калининград попал? — капитан внимательно смотрит на старшего тралмастера.

— После демобилизации. Домой вернулся, ни кола ни двора. Немец все пожег. Воронежский я. Прослышал, что народ требуется на рыбацкий флот. Вот и поехал. По оргнабору. С тех пор на воде. Хотя в нашей деревне даже и речки не было. Плавать до сих пор не умею.

Соловьев иронически усмехается и говорит:

— Пойду я. Трал чинить надо.

Капитан молча кивает. Соловьев уходит. Я вспоминаю, как неделю назад на шкерке рыбы стояли мы с ним рядом за разделочным столом на палубе. И он учил меня, как быстро и ловко шкерить рыбу. Учил стеснительно, как бы извиняясь. Я смотрел на его руки, которые привычно хватали рыбину, одним взмахом шкерочного ножа вспарывали ее и выбрасывали внутренности. У меня так не получалось. «Наискосок нож держите, — говорил Соловьев. — И посильней режьте. Не бойтесь». В минуту передышки, закурив сигарету, он тихо сказал: «Вы про меня-то не пишите. Знаете...» И смущенно улыбнулся. Я изменил его фамилию и специальность.

А за столом уже шумно, уже разбились на группки, и каждый говорит о своем. Механик-наладчик Петр вспоминает, как под Феодосией гонялся за ним «мессер».

— Выжженное поле кругом, гладкое, как стол. Ни кочки, ни бугорка. И я как на ладони. А он спикирует и — как даст-даст! — из крупнокалиберных, так дорогу пропашет по бокам. Лежу, смотрю на него. Вскочу и бегу в сторону. Петляю лучше зайца, а он — как даст-даст!— так дорогу пропашет с двух сторон. И хохочет, гад. Лицо его вижу, низко летит. Веселый попался. Еле ушел от него. Уж сумерки помешали ему доконать меня...

— А я тоже в госпитале лежал, когда Победу объявили, —говорит Егорыч. — Музыка заиграла, собрались все на танцплощадке, ну и мы, раненые, пришкандыбали. Радость всеобщая. И старушка там была, с двумя фотокарточками. Носит эти фотокарточки и приговаривает: «Смотрите, сыночки, глядите, это Победа пришла. Глядите, Федя и Геночка». А у самой слезы льются. Одна фотография большая — на ней парень в рубахе и в фуражке, до сих пор помню, а за ремешком фуражки цветок, ромашка, что ль. А вторая фотокарточка маленькая, какие на паспорт делают. Голова одна. И личико как у девочки — глаза да ресницы. Этот со школьной скамьи ушел. Старший-то хоть погулял малость, а этот ни разу, поди, и девку-то не поцеловал. Запомнилась мне та старушка.

— Я никогда не забуду, — говорит Носач, — как вошли в деревню, смотрим — пацан бьет другого, меньшего. «Ты что делаешь? — говорим старшему. — Он кто тебе?»— «Братишка», — отвечает. «А чего ты бьешь его?»— «А он — фриц». — «Как фриц?» — «Мамка от немца нагуляла. Фриц он. На мою шею навязался». — «А мать где?» —спрашиваем. «Померла, а я вот с ним маюсь. А он — фриц». И колотит его. Самому лет семь, а братишке года три, а то и меньше, хлопает глазенками, плачет.

Я прислушиваюсь уже к разрозненным разговорам, какие возникают за праздничным столом, и думаю о своем. У каждого есть свое воспоминание о войне, свое самое страшное. Для меня — тот случай, когда вытащили из воды оборванные шланг и сигнал. Был под водой водолаз, но рванула авиабомба, разнесла его в клочья, и выбрали мы на катер разлохмаченный пеньковый канат-сигнал и обрезанный взрывом воздушный шланг, по которому еще подавался и с шипеньем выходил воздух, и шланг от напора извивался по палубе.

С тех пор стоит у меня в глазах тот живой, извивающийся резиновый шланг, будто передающий конвульсии умирающего человека там, под водой, как последний знак его жизни, как знак войны.


КРЕЩЕНИЕ

Я видел сотни кораблей погибших!

И потонувших тысячи людей,

Которых жадно пожирали рыбы...

У. Шекспир. Ричард III


После праздничного застолья, после разговоров о войне, после горького и сладостного расслабления от воспоминаний о юных годах не могу уснуть. Лежу в каюте, смотрю в качающуюся темноту («Катунь» идет полным ходом) и думаю о фронтовиках, которых судьба собрала на траулере. У каждого была своя жизнь, свои радости и печали, но в этой жизни, какой бы она ни была, счастливой или горькой, есть одно, что всех нас объединяет, — война. Мы оставили там свою молодость, мы побратимы одного великого и трагического поколения, которое несколько лет пробыло на фронте, и те годы стали самыми главными в нашей жизни. Они были и самыми тяжелыми и самыми светлыми, потому что там мы были молодыми, а молодость всегда вспоминается с любовью и светлой грустью.

Гляжу в темноту каюты, слушаю шорох волны о железный борт. Изредка, когда волна круче, слышится глухой тяжелый удар. Капитан, видимо, уже отдал приказ бежать на юг, в новый район промысла, где сначала мы будем ловить рыбу со странным названием «сабля», а потом рыбу луфарь, о которой все на траулере говорят с нетерпеливым ожиданием, с радостной надеждой, что вот как начнем «грести» луфаря, так будет и план, и заработок, и вообще все станет прекрасным.

И покачивание судна, и шорох волны — все знакомо, привычно с далеких молодых еще пор, и я, видимо, задремал — как вдруг очнулся с тревожно бьющимся сердцем: в полусне, в полузабытьи примерещилось, что я под водой и на меня надвигается утопленник...

И вспомнилось давнее...

В войну я попал в Заполярье. С дружками, с которыми учился в водолазной школе на Байкале и с кем ехал через всю Россию на фронт, разлучили, как только прибыли на Северный флот, — рассовали кого куда по кораблям, по базам. Я попал на катер.

В тот вечер на водолазном катере было торжество. Виновник праздничного застолья, мичман, сидел в носовом кубрике с двумя ярусами узких коек по бортам, настолько тесном, что матросы жались друг к другу, а один даже умостился на железном трапе, круто взлетевшем вверх, к входному люку. Мичман со счастливым и слегка хмельным лицом сидел на рундуке возле откидного крошечного столика, как за банкетным столом. Он только что вернулся из штаба флота, где сам командующий вручил ему орден Красной Звезды, и этот орден теперь рдяно взблескивал в тусклом, еле живом свете малосильной лампочки.

Я с немым восхищением смотрел на мичмана и хотя и не знал, за что именно получил он награду, но был уверен, что, конечно же, за морское сражение, а поскольку орден был вторым, то, значит, мичман не раз участвовал в морских битвах. И, глядя на красное от полярного ветра лицо его, думал, что скоро и я буду сражаться в Баренцевом море и вот так же обмывать свою боевую награду.

Мичман опустил орден в алюминиевую матросскую кружку с разведенным спиртом и, думая о чем-то своем, отрешенно улыбался, потом разом осушил ее, и на глазах его выступили слезы. Он смахнул их и неторопливо привинтил новенький, еще мокрый орден на правую сторону рядом со старым, и грудь его сразу как бы стала шире. Все зачарованно следили за священнодействием и улыбались, явно гордясь своим командиром.

А он сидел раскованно, вольно откинувшись на холодную переборку кубрика, в распахнутом синем кителе, из-под которого виднелась тельняшка.

Я просто не мог отвести глаз от него. Мне нравилось побагровевшее скуластое и худое лицо его, и белые брови, что резко выделялись на лбу, и припотевшие редкие волосы цвета соломы, рыжеватые короткие усики, и холодноватый неломкий взгляд синих, глубоко упрятанных под бровями глаз. Он был прекрасен. И я хотел быть таким.

Когда, поперхнувшись после первого глотка, я замешкался со вторым, он снисходительно сказал простуженным голосом:

— Правильно, не пей эту отраву. Да и нам больше достанется.

Он подмигнул остальным, и они разулыбались, а я обрадовался, что ему больше достанется, — я уже был преданно и навсегда влюблен в него. И когда он приказал мне пойти в кормовой кубрик и натопить «буржуйку», чтобы высушить водолазные рубахи, я охотно исполнил это, уже зная, что назавтра водолазы будут осматривать винты эсминца, вернувшегося из дальнего боевого похода.

Я только что приехал на фронт и еще ни разу не слышал ни выстрела, ни взрыва, хотя часа за два до моего прибытия на катер, куда я угадал как раз к ужину, была бомбежка, и я по глупости жалел, что не попал под нее, не получил сразу боевое крещение.

В кормовом кубрике я топил маленькую железную печку и нисколько не обижался, что в носовом забыли про меня. Я топил и все никак не мог натопить и удивлялся: «Вот север! Холодней, чем в Сибири!»

Выскакивая из кубрика в промозглую тьму за чурочками, что хранились на корме в большом железном ларе, я с опаской взглядывал наверх, где из носового клюза миноносца навис над нами многопудовый якорь. «Такая бандура шмякнется на палубу — пузыри пустим», — сказали мне вечером. В темноте без единого огонька еще большей чернотою маячила громада военного корабля, возле которого наш катеришко телепался как ореховая скорлупа рядом с бревном. Тихо и мерно шуршала ледовая крошка на пологой волне и терлась о железный борт; с полюса, как из погреба со льдом, тянуло студеным ветерком, где-то тут, возле причала, угадывались громады крейсера, тральщиков и гвардейского миноносца «Гремящий» — красы и гордости Северного флота. Тишину нарушали только тихое сипение отработанного пара, что выпускал миноносец, да шаги часового на причале. Я таращил в темноту глаза, прислушивался к этой затаенной и грозной тишине, и в сердце закрадывалась непрошеная тревога.

Всю ночь подбрасывал я в печку чурочки, но было так холодно в железном кубрике, что стены покрылись белой изморозью. И только утром сообразил, почему так дрог всю ночь. Оказалось, что в потолке (или в «подволоке» — по морской терминологии) зияла большая рваная дыра — пробило осколком при бомбежке. Дыру с вечера я не заметил, а мичман не