Я любил торчать перед картой, рассматривая, где горы, где моря, где какие государства. На ней я прочитал и запомнил названия всех морей, но Хвалынского не нашел.
Когда дед, обливаясь слезами, кончал песню и горестно замолкал, придавленно опустив могучие еще плечи, я спрашивал:
— А где это море-то, Хвалынское?
Дед трудно возвращался к действительности, он еще весь был там, где разыгралась трагедия с лебедушкой белой.
— А?—глядел он на меня незрячими глазами. — Чо?
— Море Хвалынское где?
— Далеко. За синими горами, за черными лесами, — задумчиво отвечал он.
— На карте такого нету.
— А чо карта! Карту люди рисовали, могли и позабыть.
— Не могли, — спорил я. — Все моря обозначены, а Хвалынского нету.
Дед молчал, высмаркивался, смахивал слезы с бороды и со вздохом признавался:
— А хрен его знает, где оно. Свет велик во все четыре стороны.
Я долго искал это таинственное Хвалынское море, пока не сделал открытие, уже где-то в классе пятом. Оказалось, что это Каспийское море, по которому гулял на расписных челнах Стенька Разин, делая набеги на Персию.
Отплакав, вылив всю душевную жалость по белой лебедушке, дед вдруг озорно взбадривался, притопывал ногой в валенке — он их носил зимой и летом — и заводил речитативом песню-разговор барыни и ее холопа:
Ах ты сукин сын, холоп!
Где был-побывал?
Где ноченьку ночевал?
И холоп ей отвечал. При этом дед весело потряхивал плечами, голос его становился задиристо-озорным:
Сударыня-барыня,
Во твоем терему,
На перине, на пуху,
С твоей дочерью —
Душой Машенькой...
Дед молодел лицом и, придерживая улыбку на губах, смотрел куда-то в даль, одному ему видную. После этой песни он еще долго разглаживал молодецки озорно свою бороду.
Потом он переходил на военную тему. Облокотясь на самый край стола и подперев голову рукой, заводил:
Скакал казак через доли-и-ину, через маньчжурские края...
Локоть его срывался со стола, дед бормотал ругательства, опять укреплял локоть на краю столешницы и начинал сначала:
Скакал...
Локоть опять соскальзывал, песня обрывалась, дед с досадой произносил бранные слова и вновь ставил локоть на стол.
Скакал казак через долину, через маньчжурские края...
Скакал казак...
Локоть срывался, дед громко матерился и прекращал песню. Так в детстве я и не узнал, куда скакал казак и зачем, потому как в исполнении деда казак дальше маньчжурских краев не двинулся. Но голос деда — сильный, совсем не старческий — слышу до сих пор.
Отведя душу — мать-перемать!—и стукнув кулачищем по столу, дед выходил на крыльцо, садился на скамейку или устраивался на завалинке перед домом, если была весна и грело солнышко, и впадал в религиозный экстаз. Он истово пел молитвы:
Отче наш, иже еси на небеси,
Да святится имя твое...
Густой красивый бас деда властвовал над весенним селом. Моя мать, стыдясь соседей, просила его прекратить, но он и ухом не вел.
...И ныне, и присно, и во веки веко-ов!
Или пел псалмы:
Волхвы же со звездою путешествуют...
Появлялся отец, услышав родной голос, или мать посылала меня за ним в райком, что был напротив нашего дома, через дорогу, и отец, долго не думая, подхватывал папашу под белы ручки и силком водворял в дом.
— Ты чо делаешь, а? Ты чо позоришь меня перед народом? — зло шипел отец. — Я — первый секретарь, а ты — молитвы на все село! Я идеологию пропагандирую, а ты опиум народа распеваешь во всю глотку!
— Кака ето жисть! — взревывал дед. — Негде лба перекрестить!
— Не кликушничай! Молиться ему негде, бедному горемыке!
— «Дева Мария, пресвятая богородица...» — начинал дед.
— Иди вон в чулан и молись там до посинения! Чего на завалинку лезешь! Совсем с ума съехал!— белел от негодования отец.
Поехал Иван воевати! —
вдруг заводил дед скоморошью песню, заводил по-бабьи визгливым голосом.
На добром коне — на собаке!
Шубенка жеребячья,
А ожерельецо поросячье!
Шубенка взоржала,
А ожерельецо захрюкало!..
Дед яростно притопывал подшитыми валенками, будто намереваясь проломить половицы.
— Где он, змей подколодный, водки достал? А? — Отец грозным взглядом, как литовкой, косил нас с матерью.
— Да у тебя же в шкапчике, — сердито отвечала мать.
Я — ни гугу. Молчок. Ждал только, когда отец уйдет, чтобы не влетело. Я чувствовал свою вину.
Отец, посмотрев, как дед, опираясь на батог, топчется вокруг него и припевает шутовскую песенку, чертыхался:
— Совсем выжил из разума!
Хлопал дверью, уходил в райком. А дед садился на сундук из дубовых досок, на котором была его постель, и, поманив меня желтым от самосада пальцем, шепотом спрашивал:
— Тама, в шкапчике, не осталось?
— Нет, не осталось! — кричал я, обиженный за отца. — Сам же выпил!
— А-а, каторжанец, шумит на деда! Сгинь с глаз, анчихрист! — Но тут же приказывал: — Стой, куда побег! Токо бы носиться, некрещеная душа! Ровно в задницу шилом ему тыкат. Веди меня в баню, вот тебе мой сказ!
— Сам иди! Чо я тебе — поводырь?
Упоминание о том, что я — некрещеная душа, почему-то обижало. Дело, видимо, было в том, что я знал, как дед, увидев однажды меня в зыбке, закричал: «Чтоба некрещеная душа на моем сыромятном ремешке качалась!»— и обрезал ремешок, на котором была закреплена люлька. Мать едва успела подставить руки — быть бы мне разбитым об пол. Дед был, конечно, пьян и этого не помнил, а я вот запомнил из рассказов матери и за это невзлюбил деда. Ну, не то чтобы невзлюбил, а было обидно — ремешка пожалел!
Несмотря на наши частые стычки и ссоры, дед меня все же привлекал, видимо, своей сильной натурой, колоритной, сказали бы сейчас. От него всегда пахло сыромятной кожей, дегтем и самосадом. Мне нравился этот сложный крепкий запах. Когда я вспоминаю деда, то приходит на память и этот запах, запах моего далекого детства.
Под старость дед совсем ослеп, он так и не смог вылечиться от застарелой трахомы, и сколько отец ни возил его в город к докторам — не помогло. И я водил деда в баню, до которой был он большим охотником. Это был приказ отца, и я не смел ослушаться, но обязанность эта была для меня в тягость, и у нас с дедом часто возникали конфликты. Дед решал спорный вопрос гениально просто: доставал меня батогом куда попадет — по голове, по плечам, по спине. Я выл и плясал от боли, показывал ему язык, который он не мог видеть из-за слепоты, но почему-то видел.
— Я т-те, я т-те, каторжанец, варначье семя! — грозил он батогом, подняв его над головой как меч. — Язык показывать родному деду! В кого токо уродился, неслух!
То, что он видел язык, колебало мою веру в дедову слепоту. По-детски я не догадывался, что он, как и всякий взрослый человек, знал, что мальчишка может показать язык. Я бросал его на полдороге. Теперь понимаю, что поступал жестоко. Но как поздно приходит к нам понимание!
Дед шел, стуча батогом по дороге, нащупывая себе путь, высоко нес голову и не просил никого о помощи. Я все же следил за ним издалека, готовый прийти на помощь, если что стрясется. Каким-то образом он находил дорогу домой, ни разу не сбился с пути. И это меня тоже удивляло, и рождалась мысль, что дед хоть немного, да видит. Но он не видел ничего, на ощупь брал ложку, кружку, хлеб.
Если же у нас наступало перемирие, то дед просил:
— Сбегай-ка наломай мне березовых веничков. Да чтоб береза стояла на сухом месте, на взгорке, на ветру, — наставлял он меня. — Выбери, чтоб лист у ей был с копейку. Мерекаешь? Он, лист-то, у ей шершавый, шибко к телу прилипает. А с той, котора у воды растет, — с той лист для бани не годится — большой и склизкий, как намыленный, по телу скользит, не дерет. А вот, знаешь, растет в Расее дерево, можевеловик прозывается — вот с него веник дак веник! Всем веникам веник! Я бывал в Расее, знаю. У нас ето дерево не растет, морозы его бьют. Вот тем веничком, как рашпилем! Забористо. — С детства втолковывал мне дед банные премудрости, считая, как и всякий русский человек, что баня лечит от всех хворей лучше докторов.
Сам он никогда не болел и в старости был красив, высок, крепок. Голова стрижена под машинку. И эта пегая голова удивляла меня. Среди черной отрастающей щетины было много серебряных пятен разной величины — от копейки до пятака. И я не мог понять, почему дед так странно седеет. Только позднее я узнал, что эти пятна — проломы на его голове. В молодости его убивали несколько раз. Он был красавцем и большим ходоком по женской части. Оскорбленные мужья, выдернув колья из плетней, проламывали ему голову. А поскольку в деревне было немало понесших урон в семейных устоях, то бил и его толпой и бросали чуть живого под забором. Бабка моя — тогда еще молодая и по-крестьянски сильная— тащила благоверного на себе домой. Он отлеживался и уезжал в город на заработки. Плотник был —другого такого поискать.
Через полгода возвращался. На лошади с телегой, с гармошкой, в городской шляпе, иногда и с часами, выпустив серебряную цепочку по животу. Еще издали, с околицы, орал: «Анна, жарь рыбу!» Рыбу он мог есть с утра до ночи и среди ночи тоже. Громоподобный бас его встряхивал деревню, и жители в радостном возбуждении оживали: раз Петр Яковлевич вернулся, то быть гулянке — дым коромыслом.
За месяц он спускал все до нитки, пропивал и телегу, и лошадь, и шляпу. Последней шла гармошка. Все знали: раз Петр Яковлевич пропил гармошку — все, дошел до крайности, пропивать больше нечего. Поил же он всех подряд, не помня зла, не зная гордости, в пьяном угаре все были ему родней родного брата. Кончалась вся эта гулянка тем, что его опять убивали. Оскорбленные мужья, чье число за это время увеличивалось, опять выворачивали колья из плетней и проламывали ему голову. И бабка моя, причитая и проклиная свою долю, тащила его на себе в избу. Он отлеживался, железный организм побеждал, жи