знь возвращалась в него, и опять уходил на заработки.
И все повторялось сначала.
Бабка моя, хлебнув с таким муженьком горя по ноздри, не очень задержалась на этом свете, надеясь, что там, где райские кущи, будет спокойнее.
Под старость лет он стал жить у сыновей по очереди, но больше всего у нас: пел, молился, гордился сыном и ругался с ним, промышлял чекушку и каждый день велел вести его в баню, где, забравшись на ощупь на полок, парился до полусмерти, а потом выпивал дома ведерный самовар чаю, повесив на шею полотенце и вытирая градом катившийся пот.
Умер он, как и подобает русскому человеку, христианину, достойно.
Утром того февральского лютого дня он долго не вставал, что меня удивило. Обычно, когда я просыпался, дед уже успевал попить чаю, помолиться и сидел, рассуждая с моей матерью о каких-либо хозяйственных делах — любил дед услаждать душу беседой, — либо напевал песню вполголоса, либо тщательно расчесывал бороду. В тот день я уже встал, а он все лежал на своем сундуке.
Отец собирался в поездку по району. Уже одетый в тулуп, он заглянул к папаше в закуток за ситцевой занавеской, спросил:
— Ты чо, прихворнул ли, чо ли?
— Помру я седни, Гордей, — ответил дед.
— Не выспался иль с похмелья мутит? — недовольно сказал отец.
— Помру, — спокойно пояснил дед. — Анну видел во сне. К себе зовет, говорит: «Иди, Петр, жду. Мене тут холодно одной».
— Мало ли чо приснится.
— Нет, сердце вещует, — вздохнул дед. — Ты-то куды собрался?
— В район, собрание проводить.
— Ты ба не ездил седни, Гордей. Помру я.
— Да чо ты заладил: «Помру! Помру!», — рассердил» ся отец. — Еще сто лет проживешь! А мне на работу надо.
— «На работу», — в голосе деда проскользнула усмешка. — Кака это работа— языком чесать? Работа—» дом рубить, землю пахать, сено косить, а языком молотить — рази это работа.
— Ладно, разговоры завел. — Отец сердито нахлобучил шапку.
— Не серчай, сынок, — тихо сказал дед. — К вечеру-то вертайся. Помру я.
Я впервые услышал, как дед назвал моего отца сынком. Это удивило и отца, он остановился на пороге:
— Ты чо, и впрямь захворал?
— Нет, не хворый я, — ответил дед.
— Не хворый, а помирать собрался.
— Время доспело, Гордей. Отмерен мой час. Ты к вечеру-то вертайся...
Отец, уже с бичом в руке, потоптался в нерешительности у порога, беспокойно посмотрел на деда:
— Люди меня ждут там, не могу не ехать. Давай я тебе доктора позову.
— Не надо. Раз час пришел, то никакой дохтур не поможет. Ты ба... это... наклонился ба ко мне, — попросил дед.
Отец подошел, наклонился:
— Чо еще?
Дед пальцами ощупал его лицо, вздохнул:
— Морщины уже набежали на тебя, Гордей... Ну, езжай. Поглядел я тебя, а теперя езжай. Родный отец помирает, а он едет, — с горькой усмешкой сказал дед.
— Ты не дури. — В голосе отца слышалась растерянность. — Вставай, вон чай поспел давно. Попей с сухой малиной иль с медом — все как рукой сымет.
— Ее рукой не сымешь, — ответил дед. — Езжай, чо стоишь-то. К вечеру, говорю, вертайся, может, еще дотяну.
— Ладно, поехал. — Отец решительно открыл дверь и впустил в избу облако морозного пара.
Меня ждали дружки, их свист я уже слышал под окнами. Мы еще с вечера договорились идти кататься на санках с речного крутояра. Я засобирался. Дед окликнул меня.
— Внучек, подойди-ка, чо сказать хочу. Я подошел.
— Наклонись-ка, — попросил дед. Я наклонился.
Дед быстро обежал твердыми пальцами мое лицо, вздохнул, улыбаясь в бороду:
— Растешь, парень. Тебе сколь годов-то, чой-то я запамятовал?
— Десять.
— Эв-ва, десять! — с каким-то даже удивлением произнес дед. — Пахать уж могешь, а ты все бегаешь. Куды собрался-то?
— На санках кататься.
— «На санках»! А корова-то кормлена?
— Не знаю, — ответил я.
— Ты подкинь-ка ей сенца. Телиться ей скоро уж. И морозы вон какие стоят. Греться надо ей. Она когда ест — греется. Ты возьми-ка сенца навильничек, послаще выбери-то.
Помолчал.
— Глядишь, телочку принесет. Две коровы будут.
— Куда нам две? — удивился я.
— Куда! Куда! — недовольно произнес дед. — Жить — вот куда.
Вздохнул:
— Жалко, что в морозы помирать довелось. Могилу тяжело копать, земля-то наскрозь промерзла. Лучше ба весной. Весной земля отмягнет. Ну да господь бог, ему видней, когда призвать к себе.
Я нетерпеливо топтался, меня дружки под окнами дожидались.
— Пятки жгет? — догадался дед. — Дружки-товарищи заждались. Ну, беги, внучек. Да не поморозься. Мороз-то ноне крутой, как кипяток.
К вечеру дед умер.
Никто не видел, как отошел он в мир иной. Мать доила корову, я с дружками носился по деревне, отец еще не вернулся.
Дед лежал с открытыми глазами — в смертный час некому было прикрыть ему веки. Он смотрел перед собою, будто хотел разгадать загадку — зачем приходил он в этот мир?
Отец сам стругал ему гроб. И у нас во дворе стоял веселый сосновый дух, золотистые стружки лежали на снегу и приятно хрустели под ногами. Приходили мужики, говорили отцу:
— Гордей Петрович, подсобить?
— Нет. Отцу гроб должен делать сын.
И он сделал его большой, добротный. Потом рыл могилу. И опять приходили мужики, спрашивали:
— Подсобить ай нет?
— Нет, — упрямо твердил он. — Могилу отцу должен копать сын.
Копал он долго. Долбил ломом звеневшую землю — она была как камень. Скинув полушубок, отец работал в одной гимнастерке, и на спине она темнела от пота. От него валил пар. Он выкопал могилу, обтесал стенки лопатой, выбрался из ямы, сказал:
— Ну вот, папаша, дом я тебе сделал хороший. Место тут сухое, веселое. Березку посажу. Она тебе песни петь будет.
Я окоченел, пока ждал, когда отец закончит копать. Отец смахнул с лица пот и сказал:
— Когда я помру — ты вот так же сам похоронишь меня.
Мне не довелось ему рыть могилу. Я даже не знаю, где он похоронен. Но об этом потом.
А тогда, опустив гроб с телом отца в могилу, он сам забросал яму мерзлыми комьями земли, подровнял и обхлопал холмик лопатой, пообещал:
— Весной, папаша, приду, подправлю могилку. Лежи.
И поклонился в пояс.
Через два десятка лет, попав в свое село, я не нашел могилы деда. На том месте, где было кладбище, разбили сквер.
Я даже приблизительно не мог определить, где лежит мой дед. Негде было положить цветы и постоять в задумчивости. Ни следа, ни отметины от человека. И остался он теперь только в моей памяти, как, подперев рукой буйную головушку, поет «Скакал казак через долину...».
Зачем ты жил, мой дед? Чтобы продолжить себя во мне? Только в этом и было твое предназначенье на земле? Спасибо, мой поклон тебе. А еще зачем? Ведь было же что-то еще, если из мрака, из того таинственного и непонятного небытия ты появился на свет!
Зачем мы приходим сюда? Кто нас приводит в этот мир? Почему мы появляемся именно в это время, а не в иное? Кто этим распоряжается, кто ведает? И почему именно так складывается жизнь, а не иначе? Говорят, судьба. А что такое — судьба? Кто эту судьбу определяет человеку от его рождения и до смерти? И даже после смерти.
Тебя не волновали такие вопросы, дед. Спи спокойно. Эти вопросы мучают меня. И мне их не разгадать за всю жизнь, как удалось когда-то разгадать море Хвалынское...
Пушечный удар волны заставляет меня вздрогнуть и вернуться в нынешнее время. Тараном бьет океан в борт «Катуни», шрапнелью вонзаются в иллюминатор брызги.
Шторм набрал силу.
Меня в моем «ящике» переворачивает с ног на голову и с головы на ноги. Что они там, наверху, лагом к волне повернулись, что ли? Борт подставили. Или курс меняем? Наверное, курс меняли — стало немного поменьше качать, повернулись носом на волну. Интересно, ловим сейчас или нет? На палубе теперь не мед — волны гуляют, только и держи ушки на макушке. Как там Зайкин со своей бригадой добытчиков? И вообще, можно ловить в шторм или нет? Наверное, нет...
С этой мыслью я наконец и засыпаю. Укачало-таки.
Утром узнаю: ловим, оказывается! И хорошо ловим. Это меня удивляет. Думал, если шторм, то все — загорай.
Стою на вахте. Руль ходит из стороны в сторону, успевай только следи да выравнивай судно на курсе. Авторулевой в шторм не справляется со своей задачей, только человеку это под силу. Я вспотел за какой-то час — так велико напряжение во время шторма. Меня сменяет Сергей Лагутин. С ним по очереди мы и стоим на штурвале.
Когда руль отдаю Сереге, смотрю на океан. Он величествен. Хмур. Мощные темно-серые волны забили все пространство до горизонта. Ветер срывает с них водяную пыль, и воздух заполнен белесо-серой непроглядной мутью. На палубе свободно гуляют волны. Добытчики попрятались в надстройке. И вообще, на судне все притихло, только двигатели работают. Свободные от вахты матросы собрались в столовой и бьются в «козла», другие глазеют на океан. И каждый чего-то ждет. Все же океан! Не дядька родной. От него всего можно ожидать.
Волны так мощно бьют по корпусу судна, что «Катунь» содрогается от киля до клотика, брызги тучами летят над палубой, вонзаются в окна рубки, расплющиваются, и водяная пленка застилает стекло, и ничего не видно. Только перед рулевым, где вертится вертушка, на стекле все время ясное и круглое око. В это око мы и смотрим на мир божий, насыщенный водяной мглой. Но «Катунь» упорно пробивается вперед, идет своим курсом. Нам некогда, у нас «горит» план.
Вчера было общесудовое собрание, и капитан сказал: «Идем на большую рыбу. Всем приготовиться: механикам — сделать циркульные ножи, боцману — столы для шкерки, шкрябки и наточить шкерочные ножи, тралмастеру — проверить и починить тралы. Бежать на юг будем неделю, и чтобы за это время все было готово. По пути тоже будем ловить. Тут сейчас сабля должна быть, рыба хорошая, сами знаете. Найдем, будем ловить. Но главное — впереди. Луфарь».
Там, на юге, нас ждет луфарь. Вся надежда на него. Что же это за рыба, луфарь?