Якорей не бросать — страница 49 из 73

Когда отец рассказывал про виноград, из которого делают вино, я представлял его крупной смородиной, только не черной, а зеленой. Не то что винограда, я и яблок-то не видал — не росли они тогда в Сибири, не разводили их. И знала наша деревенская ребятня только полевые ягоды да черемуху, смородину еще с малиной.

«Много диву дивного повидали мы тогда, — продолжал отец. — Тимоха Хренков — тот молчал все, токо глазами ворочал от удивленья. А Иван Благов, у того рот не закрывался, молотил без остановки. Мы с ним потом, через много лет встренулись в колхозе да узнали друг дружку, дак он как заорет при всем честном народе: «Гордей, помнишь ай нет, дристун-то прошиб нас! Воды морской нахлебались, без штанов по пескам ползали. За уши друг дружку держали, силов не было на корточках сидеть. Один сидит, другой его за уши держит — обоих как ветром качает!» Орет, понимаешь, а я же—первый секретарь, мне стыд перед людьми. Мужики ржут, бабы в кулак прыскают, девки платком прикрываются. Я приехал крестьян в колхоз агитировать, а он раззявил свой бородатый рот и про такое языком молотит. «Ну, — думаю, — гад, загубил всю мою агитацию!» Думал, загубил, а вышло все навыворот. Рассказал он, как мы с им на каторге горе мыкали. «Мужики, — кричит, — Гордею верить можно, мы с им через пески гибельные прошли, скрозь пустыню! Он меня не бросил, на загорбке тащил, когда я ногу подвихнул. Кабы не он, тлели бы мои косточки в стране Алжире, не видать бы мне Марьи моей! И во Франции вместе воевали. Ежели он во главе будет — не пропадем! Записывайся, мужики, в колхоз— Гордей брехать не станет!» Вот ведь — не знаешь, где потеряешь, где найдешь. Я ему потом в избе говорю: «Ты чего меня позорил-то перед народом, про понос трезвонил?» — «Господь с тобой, — говорит, — это я с радости, Гордей, что тебя живого вижу! Не по злобе — от сердца. Чертушка ты корявый, да ты мне родней родного отца, родной матери! Я всю жисть помню, как ты меня не бросил в тех песках. Детям-внукам накажу». Выпили мы с ним, повспоминали, аж слеза прошибла. Тогда и решили Тимоху Хренкова разыскать. Иван сказал, что он тут где-то должен быть, на Алтае. А Алтай — не пустыня, разыскать можно. «Ты теперя начальство, — говорит, — тебе и карты в руки».

Отец, вспоминая встречу с товарищем по несчастью, грустновато улыбался, замолкал, о чем-то долго думал. «Ну дак вот, — продолжал он, — отлежались мы тогда в той пещере на берегу моря, и пришел к нам человек какой-то и повел нас ночью в город. Оказалось, мы недалече от города были. Дал он нам лохмотья срам прикрыть и привел нас в порт, где пароходы стоят, а там посадил нас на греческий пароход. И все говорит: «Урус, урус!» По плечу хлопает: «Левин, урус!» А кто такой Левин, мы не знаем. Потом токо я сдогадался, что это он Ленина так называет, по-своему, значит. Ну, поплыли мы. Сидели в угольном трюме. Неделю плыли до Греции и вылезли там как черти — ни кожи ни рожи. Воду и еду нам приносили кочегары. Смеются над нами, что-то лопочут. Одними фруктами питали н.ас. Знаешь, есть такой фрукт — апельсин прозывается. Да еще маслины. Вот их и ели. У нас тут в Сибири они не растут — им много солнца надо и жара чтоб была круглый год. Апельсины желтые — с них сок так и брызгает, как с помидор, — токо шкуру надо содрать. А маслины — те коричневые или черные, они как орехи, токо наоборот — сверху мясо, а внутри ядро. Без привычки есть не будешь. Но с голодухи мы их ели, куда денешься.

В общем, добрались до Греции, ночью нас с парохода вывели, и мы в море отмывались. В угле перемазались, навроде того негра, одни глаза да зубы чистыми остались. Море теплое, ласковое, луна светит, приятно купаться. Отмылись и пошагали через Балканы. Пол-Европы отмерили. И чего токо с нами не было! И Грецию прошли, и Македонию, и Сербию, и Румынию, и Бессарабию, пока вышли-то в Россию. А тут уж война гражданская полыхает, уж восемнадцатый год идет. Всего не рассказать. Дня не хватит, чтобы все рассказать. Потом как-нито доскажу. А пока расскажу, как Тимоху Хренкова нашел, когда мы с Иваном Благовым задались его из-под земли достать.

Навел я справки всякие, долго наводил, а все ж разыскал. Ну и поехал к нему в воскресенье, нарядился, сапоги начистил. Он совсем неподалеку от Бийска оказался, по другую сторону Оби. Ну, приехал в деревню, мне его избу указали. Завалюшка такая у околицы набок осела, кругом — ни кола ни двора. Куры на завалинке копаются, да пес шелудивый лежит на солнцепеке, не брехнул даже. «Ну, — думаю, —не разбогател Тимоха». Вхожу в избу. А посреди избы кадушка стоит, а в кадке сидит какой-то старичок. Лысый, бороденка жиденькая, а сам весь исхудалый — плечики вострые. Всмотрелся я и ахнул: это ж — Тимоха! Сразу-то и не признать. Мы с ним лет двадцать, правда, не видались, но все равно шибко он изменился.

«Кто тута?» — спрашивает он из кадушки, а сам в' ней сидит по шейку, головенкой лысой вертит. Пар из кадушки валит, как в бане. «Ктой-то взошел ко мне?» — спрашивает. «Я», — говорю. «А кто — я-то? Голос навроде знакомый, а не признаю». — «Ты, — говорю, — Тимоха, чо такой стал, тебя самого не признать». — «Костями маюсь, мил человек, — говорит он мне. — Ломота одолела, вот и парюсь — хворь выгоняю. А ты ктой-то будешь? Шибко голос знакомый, а не разгляжу — глазом стал слабеть». — «В пустыню бы тебя счас, Тимоха, — говорю ему, — враз бы пропекло до печенок, всю бы хворь выгнало». Токо сказал, дак он как вскочит в кадушке да как закричит: «Гордей, ты ль это? Живой ай нет? Господи сусе!» — «Живой, — говорю, — с тобой беседу веду». — «По голосу слышу, — кричит, — будто живой, а в разум не возьму. Ты ж помер от тифу в девятнадцатом. В Самаре». А сам опять в кадушку бульк. «Не помер, — говорю, — с того свету, почитай, вернулся». Он опять вскочил, вытянулся, как солдат перед генералом, аж руку «под козырек» взял. «Ваше благородие, — говорит, — дак это ты, что ль, уездом командуешь?»— «Я, — говорю, — а чо?» Он опять в кадушку по шейку скрылся и пищит оттуда: «А я слышу, что Гордей Петрович тут начальством работает, дак, думаю, это однозванец. Тот-то Гордей давно уж сопрел в могилке, а это ты, оказывается, ваше благородие!» — «Ты чо, — говорю, —Тимоха, какой я тебе —благородие? Мы одного звания». —«Ох, Гордей Петрович, Гордей Петрович! — опять нагишом в кадушке стоит, тянется, как на параде. — Как не благородие! Эвон куда взлетел! Рукой не дотянуться. По-ранешнему-то ты теперя — уездный начальник. Как же тебя величать? Благородие и есть». В кадушку опять сел, кричит из пару: «Господи, какой гость дорогой пожаловал, а я тута моюся». — «Да мойся, — говорю. — Токо ты чо в бочку-то залез, бани, чо ли, нету?» — «И бани нету, Гордей Петрович, и в кадушке у меня оздоровительный настой из трав, тута и смородишный лист, и овес... Кости парю. Прям ходить не могу, скрючило меня в три погибели».

Он в кадушке сидит, я перед ним стою, беседуем, — смеялся отец, вспоминая эту встречу. — Тимоха плачет, у меня тоже в носу щиплет. Вытащил я его потом из кадушки, легкий он, как дите. И так-то не очень здоров был смолоду, не то что Иван Благов иль я, а тут прям кости да кожа остались. Исхворался весь. Ну, посидели мы С им, я с собой вина привез, порассказал он про свое житье-бытье. Бобыль он. Бездетный. Один как перст на свете остался, жену схоронил. Иван-то Благов, тот за эти годы семьей обзавелся в шесть душ, и румянец во всю щеку, а Тимоха один как есть, помрет — глаза некому закрыть».

Отец не раз ездил к своему товарищу потом, то сала отвезет, то капусты квашеной, то еще чего. Помогал. Помнил.

Здесь вот, на этой широте, они вместе на каторге были. Как все странно! И как давно это было! И никого уже нет из них в живых. И остались они, может быть, только в моей памяти?..

— Луфарь ждет нас, а мы ждем базу, — штурман Гена возвращает меня к действительности.

Я с неохотой, трудно возвращаюсь оттуда, тело мое здесь, на «Катуни», а мысли еще там, с отцом, с его товарищами.

Матросы по-прежнему загорают, лежат на брезенте, бренчат на гитаре, Сей Сеич все еще читает философский трактат, Андрей Ивонтьев лениво играет с Чифом — чешет ему пузо, а штурман Гена вздыхает рядом со мной:

— Вот всегда так с базами. Сколько рыбачу — вечно баз не хватает. Дни без толку гробим, план срываем.

Я смотрю в океан.

Он спокоен, ласков, блестит, будто покрыт синим атласом. А внутренним зрением вижу я, как по раскаленным пескам бредут оборванные, истощенные, обожженные испепеляющим солнцем три русских солдата, пробиваются к себе на родину, в Россию, которая так далека отсюда и без которой нет жизни русскому человеку!


ПОБЕГ НА РАССВЕТЕ 

Наконец пришла «Балтийская слава».

Разгружаем на нее рыбью муку. Мешки тяжелые. Вдвоем тащим один. Трюм, где хранится эта мука, без мороза, и потому в нем жарко и стоит удушающе приторная вонь. Это не то что на деревенской мельнице, где все пропитано сладким пшеничным духом.

Матросы в одних шортах, загорелые спины потно лоснятся, ворочают они мешки в полутьме трюма.

— Механизация в атомный век! — скалит белые красивые зубы Володя Днепровский. — Все на кнопках. Кнопку нажал — спина мокрая.

Мускулы его играют, он — атлет. Приятно на него смотреть.

— Начальство бы сюда! — ворчит Голявкин. — Мозги бы им прочистить этой механизацией. В космос летаем, а тут — транспортер не могут придумать.

— Не-ет, — смеется Володя, — надо самому думать. Вот выучусь, придумаю что-нибудь для родных братьев-мариманов.

Через несколько лет я встречу его в городе. Буду идти по тротуару, и вдруг рядом засигналят «Жигули», из машины выскочит Володя Днепровский. Он нисколько не изменится, будет все такой же веселый, общительный, только виски чуть заденет изморозью. Мы обрадуемся друг другу, я начну расспрашивать: как да что? И окажется, что он уже плавает помощником капитана по технологии, а до этого был рыбмастером. «А как с механизацией разгрузки?» — спрошу я. Он засмеется: «Все так же: кнопку нажал — спина мокрая». По-прежнему будет он ходить по морям-океанам, и к тому времени уже, пожалуй, не останется места на воде, где бы он не побывал. Я спрошу: не надоело ли? «Нет, — улыбнется он в пшеничные усы. — Теперь я свободен, как Кармен: «уголовники» мои выросли, жена раскрепостилась. Один десять классов окончил, другой восемь. Один в рыбный институт поступил, другой в железнодорожное ПТУ двинул. Так что скоро и железная дорога, и рыбкин флот будут в моих руках». А я вспомню, как возвращались мы из этого рейса и когда шли каналом до Калининграда, то миновали городок Светлый, где на берегу стояла его жена с двумя мальчиками. Они махали ему руками, что-то радостно кричали. Он тоже махал с палубы и, смущенно отворачиваясь, прятал навернувшиеся слезы, кричал: «Привет, мужики!» А «мужики» подпрыгивали и восторженно вопили: «Папка! Папка!»