Сейчас бы на лесную опушку, в цветы! Чтоб шум берез над головой, пение птиц, чтоб не дрожала палуба под ногами от непрерывной работы двигателей в утробе судна, чтоб не пахло горячим железом, нефтью и тухлыми рыбьими внутренностями. Пройтись бы босиком по мягкой прохладной траве, забрести в чащу и вдохнуть крепкого настоя смолистой хвои и грибов! А вечером погулять бы по теплым холмам за деревней, когда в пойме безымянной речушки зарождается туман, и в этом тумане, в низинке, пасутся лошади. На чистом вечернем небе лежит отсвет закатившегося за лес солнца, и только-только начинает проклевываться в вышине россыпь бледных звезд. Наползает туман. Лошади, возникшие за поворотом тропинки, стоят будто без ног, обрезанные белесо-сизой полосой. Они поднимают головы и спокойно смотрят на тебя. Вдали отраженным небесным светом блестит озеро, стаи грачей возвращаются с кормежки к себе на гнездовье...
Три месяца в океане. Еще только половина рейса! А уже тяжело, уже гнетет что-то.
Одни и те же лица надоели, уже давно возникли симпатии и антипатии, неизбежные в долгих рейсах. Кое-кого уже не хочется видеть, и готов сорваться и наорать из-за пустяка, как это сделал вчера Ованес, всегда тихий и уравновешенный человек. Спросил я его в кают-компании после обеда: «Ованес по-русски — это Иван?» — «Иван! — вдруг налился кровью Ованес. — По-русски Ованес— Иван! Иван! Ну и что?» — «Да ничего, — вдруг чуть не заорал я сам, подхлестнутый его криком. — Чего орать-то!» И хлопнул дверью. А зачем хлопнул — и сам не знаю. Скатился по трапу. «Разорался! Тоже мне!» — с неприязнью думал я об Ованесе. В коридоре налетел на «деда», и, видимо, лицо мое было Таким, что он удивленно спросил: «Что с тобой, Гордеич? Капитан подсмолил, что ли?» — «А иди ты!..» — рыкнул я и оставил его в обидном недоумении. Опомнился в каюте. Пропитанный аммиаком воздух был отвратителен. Я открыл иллюминатор, и через минуту в каюте стало душно и влажно, как в парилке. Вот черт! Закроешь иллюминатор, включишь кондишн, становится прохладно, даже зябко, но пахнет аммиаком и какой-то железистой окисью. Мертвый воздух, и дышать им я не могу. А откроешь иллюминатор — сразу парилка...
Преодолевая боль, отрываю голову от подушки. Какое-то время сижу, пережидая, пока боль утихнет. Голова налита чугунной тяжестью, к затылку больно притронуться. Разминаю пальцами затекшую шею. Понемногу становлюсь живым.
«Ну что, алтайский парнишонка!» — смотрю я на себя в зеркало: мешки под глазами, лицо располнело, обрюзгло. От малоподвижной жизни, от обильной пищи все на судне стали толстеть, я тоже. Еще никогда у меня не было два подбородка. А теперь вот висят. У нас только штурман Гена, занимающийся гимнастикой с гантелями, держит себя в спортивной форме. Ну еще молодые матросы —им тоже ничего не делается. Зато Фомич прямо-таки налился полнотою — все время сидит у себя в радиорубке, будто прикованный. Шевчук тоже округлился и чувствует себя неважно, но вида не подает. Капитан же худ, весь на нервах, курит страшно много и тоже мается головой.
Я ополаскиваю лицо теплой водой из бачка. Сейчас бы родниковой студеной водицы!
Вздрагиваю от бешеного стука в переборку. Я понимаю: это из-за умывальника — гремит как пустой тарантас! А переборки будто бумажные — слышно, как человек дышит, во всяком случае, как храпит. И я стараюсь осторожнее нажимать на клапан, но он громко стукает, проклятый. И опять грохот в переборку. Еще злее, чем раньше.
Иду к соседям оправдываться.
— Понимаете, клапан такой.
В одних плавках Голявкин лежит на верхней койке. Кожа маслено блестит от пота. Он изнывает от духоты.
— Мы с вахты, — голос его дрожит от раздражения.
— Только задремали, а вы тут...
Внизу лежит Андрей Ивонтьев, делает вид, что спит, не хочет вмешиваться, но прислушивается.
— А мне на вахту, хотел умыться.
— Ну и умывайтесь, не гремите только, — сбавив тон, но все еще раздраженно говорит Голявкин. — Уважайте правила общежития.
— «Уважайте правила общежития»! А сами песни орут, на гитаре бренчат. Тоже мне! «Уважайте правила общежития»! Сами уважайте! Салаги! От горшка два вершка, а туда же — указывать!
Этот монолог я произношу у себя в каюте, конечно.
Неприятный тип все же Голявкин. Вечно кривая ухмылочка, этакий нигилист. Все ему не так, все не эдак. Ну соседей бог послал, вернее, старпом! С одной стороны Голявкин, с другой — великий моторист Саня Пушкин. Тоже не соскучишься. Разговаривает так громко, будто в лесу заблудился. Нет, хватит! Да что я, прикован к этой «Катуни»! Черт бы ее побрал!
И я решительно направляюсь к капитану.
У него в каюте сидит Шевчук. Носач хмуро вскидывает глаза, когда я вламываюсь в дверь. Они о чем-то говорили, и, судя по лицам, о серьезном.
— Спиши меня! — брякаю я с порога, а если сказать по-морскому — с комингса.
Носач холодно и медленно окидывает меня взглядом. И я вдруг вижу себя со стороны: располневший, рыхлый, с двойным подбородком, в нелепых зеленых шортах, с опухшими волосатыми ногами да еще с заискивающей улыбкой, которой вдруг решил обворожить капитана.
— Куда я тебя спишу, —насмешливо хмыкает Носач и отводит глаза. — Ты у меня в судовой роли. Тебя заменить кем-то надо, а кто мне сейчас, в середине рейса, замену будет делать?
— У меня давление. И сердце.
— Сейчас у всех давление. — Капитан продолжает смотреть мимо, и на лице его явное презрение.
У меня становятся горячими уши. Я понимаю, как сейчас нелеп и жалок, какое отвращение вызываю у капитана.
— Дел на берегу много.
— А чего ты тогда в рейс пошел? — взрывается Носач и испепеляет меня яростным взглядом. — Тебя что, насильно гнали?
— Нет.
— Во-от, дорогой, — поднимает палец Носач. — Взялся за гуж, не говори, что не дюж. Списать я тебя не могу. Да и судов тут наших нету. Ты знаешь.
Я знаю. Мы одни в этом районе океана. Носач ловит в одиночку.
— Гордеич, — тихо подает голос Шевчук. — Мы тебе дадим отдых.
— Мы знаем, — уже мягче говорит Носач, — у тебя ноги опухают и давление высокое. Докторша нам доложила.
— Ты на ванны походи, — продолжает Шевчук, — таблетки поглотай, уколы получи, отоспись. И все в норму-норму войдет. Неделю мы тебе дадим, — он спрашивающе смотрит на капитана, тот кивает в знак согласия. — Римма Васильевна говорит, что за неделю можно сбить давление. А там, если уж ничего не получится...
— Через неделю база подойдет, будем разгружаться на нее. Если не передумаешь, то черт с тобой, катись! — голос Носача опять накаляется. — Обойдемся и без тебя!
— Я думаю, все в порядке-порядке будет, — старается сгладить резкость капитана его первый помощник. — Думаю, Римма Васильевна собьет давление. Врач она опытный, не таких больных на ноги ставила.
— Все мы тут больные, — бурчит Носач. — Что, теперь всем списываться?—спрашивает он меня. — Вон у него — печень (кивает на Шевчука), давай бросим рыбалку и помчимся домой, к милым женам. — Он опять сверкает глазами. — Нечего было идти в рейс! За уши тебя не тянули, сам напросился.
Это верно, сам набился. Да с каким трудом!
— И еще один аспект есть, — как можно деликатнее говорит мне Шевчук. — Что на берегу скажут?
— Скажут, что струсил, — рубит Носач. — Пару не хватило. Думал — приятная морская прогулка, на белом лайнере с баром и музыкой, а тут вкалывать надо. И капитан — зверь, поблажки не дает.
— Да не нужна мне твоя поблажка! — начинаю заводиться и я.
— И не дождешься! — припечатывает капитан. В голосе у него металл. — Видал я таких! Думают, тут — Сочи, Лазурный берег, Ялта!
Я не знаю, что делать. Ведь действительно, вернувшись с середины рейса, встречу я на берегу кривые улыбочки, лицемерное сочувствие, шепоток за спиной: «Не выдержал. Кишка тонка». Подумаешь — давление! Вон Сапанадзе не собирается списываться, а давление у него больше, чем у меня. А сам капитал вон какой черный сидит, лицо обрезалось — один нос остался! — морщины еще резче прорубились. Ему легко, что ль!
...Я поднимаюсь в рубку — наступает моя вахта. Только успел сменить на руле начпрода, как рядом со мною становится Дворцов.
— Велено заменить вас. Говорят, вы больны. — Он окидывает меня недоверчивым взглядом. — Идите отдыхайте, а мы уж тут постоим. Наше дело телячье, сказано — стой,значит, стой.
Я понимаю, что он, будучи безупречно здоровым, не верит в мою болезнь, он убежден, что я сачкую, пользуюсь поблажками капитана.
— Вместо вас будет стоять Дворцов, — подтверждает слова матроса старпом.
Дворцов, не скрывая кривой усмешки, смотрит вперед и делает вид, что меня тут уже нет.
— Курс триста пятьдесят пять, — докладываю я. — Вахту сдал.
Дворцов демонстративно не откликается о принятии вахты.
— Курс триста пятьдесят пять, вахту сдал, — повторяю я и чувствую, как меня начинает колотить злая дрожь. «Господи, помоги мне удержаться!» Я отворачиваюсь от сытой и нахальной морды Дворцова.
— Принял, принял, — небрежно бросает он. Мол, иди ты...
— Дворцов! — вдруг рявкает всегда тихий и вежливый старпом. — Принять вахту по всем правилам!
Ошарашенный Дворцов произносит с обиженным видом:
— Курс триста пятьдесят пять. Вахту принял.
Я чувствую, как тяжелая боль обручем сдавливает голову. «Спокойно! —уговариваю себя. — Тихо, тихо».
Вижу внимательные глаза старпома, голос его доносится как сквозь воду:
— Идите сразу к доктору.
Я прикрываю глаза в знак согласия и, уже спускаясь по трапу, слышу непривычно резкий голос старпома:
— На руле стоять как положено! Чего развалился! ,
И этот окрик приносит мне удовлетворение.
Римма Васильевна сделала укол, заставила принять
таблетки и приказала лечь в постель. У себя в душной каюте я укладываюсь на влажную простыню, и через какую-то минуту она становится горячей, жжет тело. Я ворочаюсь, проклиная тот час, когда задумал идти в море. Наконец, измученный, проваливаюсь в тяжелый сон. Под грохот чего-то на палубе мне снится гроза. Я бегу босыми ногами по горячим лужам, и нечем дышать. И вдруг слышу, как чудесный женский голос поет что-то прекрасное. И неясная, неосознанная тоска болью схватывает сердце, прежде чем я просыпаюсь на мокрых горячих простынях.