Там вдали, в тумане синем... —
слышу я все тот же дивный голос и наконец понимаю, что это по радио поет певица.
Идут дожди, дожди косые, Идут дожди на склоне дня...
Прекрасны дожди на земле в июльскую пору, когда лето достигнет уже макушки и все в природе наберет силу и красоту! И когда над степью разразится нестрашная гроза, прекрасно бежать босиком, подставляя голову под теплые тугие струи, чтобы волос рос густой и кудрявый.
А там вдали, в тумане синем, Моя Россия ждет меня...
Где-то далеко-далеко моя Россия, и там идут дожди. Я слушаю песню, и у меня сладко и горько щемит сердце. А может, приступ начинается? Или это — вечный зов родной земли? А как жаждал этих дождей мой отец в песках Сахары! Какая сила двигала им, когда он шел по жгучим пескам, задыхался от палящего солнца! Вечный зов родной земли.
И вдруг вспоминаю одну странную и счастливую для меня встречу, что произошла несколько лет назад в поезде Москва — Берлин. Я ехал тогда в Варшаву. Мимо окон плыли скудные земли под низким дождливым небом. По раскисшим проселкам изредка тянулись конные повозки.
Напротив меня в купе сидел красивый старик, еще крепкий, жилистый, с негнущейся спиной. Сибиряк с Алтая. Но было в нем что-то неуловимо чужое, иностранное, и от этого я испытывал странное чувство, вроде что-то мешало мне, было не на своем месте.
— И вы остались? — переспросил я.
Он кивнул на старушку, маленькую, беленькую, пухленькую, мило улыбающуюся, сидевшую рядом с ним и, как я уже знал, ни слова не понимающую по-русски.
— Вот ее встренул.
Передо мною сидел земляк с Алтая, всю свою жизнь проживший во Франции. Алтайский француз, сибирский парижанин или, наоборот, парижский сибиряк, французский алтаец. Пятьдесят лет он не бывал на родине.
— Ничо не узнал, никого не повстречал, — раздумчиво произнес он, тщательно выговаривая слова, как это делают иностранцы. — Все переменилось, все поумирали. Бию и ту не признал. Обмелела, грязная стала, а река была державная. Как разольется, бывало, да с Катунью встренутся—цельное море!
Да, это я помню. Бия и в моем детстве была рекой большой. Вытекая из Телецкого озера, она была еще и кристально чистой.
— Когда меня в рекруты забрили, в ей стерлядь водилась, сам лавливал, Теперя спросил— засмеялись, говорят: чего захотел!
Он говорил о реке моего детства, где еще и при мне водилась та самая стерлядь, которой теперь и в помине нет, а я все никак не мог понять, что же мне мешает его слушать. И все мучился, пока не прозрел: по-русски он говорил с французским прононсом. Он, родившийся на Алтае, на той самой земле, что и я, и прожив на ней свое детство и юность, говорил с иностранным акцентом! Это было так странно слышать.
Деревенский парень из глухого угла, читать-писать не то что по-иностранному, а и по-русски не умевший, когда его забрили в солдаты, — сидел в купе международного вагона и разговаривал с французским акцентом, часто подыскивая русское слово, чтобы выразить свою мысль. Забыл родной язык! Это меня поразило.
Он ехал в Париж, к себе домой, я — в Варшаву, в гости. Мы с ним земляки. Но какая пропасть времени и расстояния разделяла нас!
Когда мой товарищ, писатель, с которым мы ехали в Польшу, позвал меня, сказав: «Там твой земляк. Старый русский солдат. Воевал еще в первую мировую», у меня в предчувствии дрогнуло сердце и я поспешил в соседнее купе.
Да, он был вместе с моим отцом, как я и надеялся втайне. И когда я назвал фамилию отца, бомбардира-наводчика Томской батареи, и спросил, не помнит ли он такого, старик сразу же ответил: «Помню, как же!» Я не поверил своим ушам — уж слишком было неправдоподобно: вот так вот в поезде, идущем по другой стране, встретить человека, который помнит моего отца, воевавшего во Франции еще в первую мировую! И я задал старику вопрос: какой он из себя, мой отец?
— Гордей-то? — переспросил старик. — Да корявый он. И здоров был. Ростом с каланчу. За колесо возьмется — орудие подымал.
Да, это мой отец. Корявый, высокий, сильный. И имя его старик вспомнил сразу же, как только я назвал фамилию.
— Он на каторгу попал опосля бунта, — пояснил мне старик. — Мы бунт подняли, когда прослышали про революцию в Расее. Зачинщиков-то полевой суд судил, в Африку сослали, а я так и воевал до замирения с немцами. А потом остался. Вот ее встренул.
Он говорил давним языком, уже ушедшим из нашего обихода. Он не знал, какие изменения претерпел язык за эти полвека. И я слушал чалдонскую сибирскую речь, с полузабытыми много словами и оборотами. (Я ведь этот язык слышал в детстве!) Да если еще к этому прибавить французский акцент!
Из разговора я узнал, что он был денщиком у офицера и тот запугал его, рисуя мрачную картину возвращения на родину, где все разрушено, где большевики перекраивают жизнь черт знает на какой лад. Господин обещал держать при себе до смерти. И солдат поверил, остался. Женился на молоденькой француженке, что приходила стирать белье господину офицеру.
Я уже знал, что у них есть свой магазинчик по продаже овощей, что они вырастили двух сыновей и дочь. Дети обеспечены. У старшего сына, Гастона, даже ферма есть, приносящая неплохой доход. Жаловаться на судьбу грех.
Старый русский солдат гордился тем, что в жизни преуспел, и тем, что дети обеспечены, и что прожил годы не в нищете, а я смотрел на него и думал об отце, который бежал с алжирской каторги, прошел пол-Европы, лишь бы добраться до родины. Один все преодолел, вернулся, а другой тихо-мирно жил во Франции, и на родину его не тянуло. Не может быть!
Я не удержался и спросил его об этом.
Он не сразу ответил:
— Тосковал поначалу, а потом—дети, заботы. Вроде и забылось.
— А что же теперь? Зачем ездили?
Во мне то поднималась злость на старика, то жалость приходила. Он горько и мудро взглянул на меня вылинявшими глазами — он понял мой вызов.
— Теперя чо! Теперя — земля ждет, — ответил без вздоха, по-русски просто, давно, видимо, приготовившись к этому неизбежному концу для каждого. — Горстку вот взял, чтоб бросили на меня.
Он вытащил из куртки прозрачный целлофановый мешочек с золотой Эйфелевой башней и фирменной надписью, отстегнул кнопки. Да, это наша алтайская земля, чернозем. Ни с какой другой не спутаешь. Сырой запах напомнил весеннюю родную степь, когда, скинув пимы, босиком гоняли мы в догоняшки по оттаявшим прогалинам, и у меня защемило сердце.
Мы посмотрели в глаза друг другу, и я понял по побледневшему лицу старика, что только силой воли он сдерживает себя.
И я подумал: будет сибиряк похоронен во Франции на опрятном, ухоженном кладбище, оплачет его жена-француженка, погрустят дети — полурусские, полуфранцузы, никогда не видевшие родину своего отца, не знающие его языка.
— Попрощаться ездил, да ей вот любопытно, где это я зародился. На могилках побывал.
Это он по-нашему сказал — «на могилках».
— Никого не нашел, все сровняло с землей. Где кто — никто не знает. Да и отвык от просторов-то. От Москвы до Барнаула трое суток ехали с половиной. Во Франции таких земель нету.
— Один Алтай — пол-Франции, — сказал я. Он удивленно покачал головой:
— Не знал.
И горделивая улыбка тронула его сухие фиолетовые губы, он что-то сказал старушке, та вскинула на меня глаза. «Проснулось чувство патриотизма», — подумал я, и мне стало грустно. Как он там прожил всю жизнь, без родины? Неужели этот старик не испытал зова родной земли?
Он кивнул на жену, усмехнулся:
— Она думала, в Сибири одни ведьмеди водятся да тайга черная стоит. Городам дивилась. «Города, — говорит, — тута. И машины». — Признался: — Я ведь тоже так думал. А тама индустрия.
И это «тама» в сочетании со словом «индустрия» открыли всю бездну, что отделяет то давнее время от нашего.
— Скажите ей, что у нас там не только города и индустрия. Там много и другого. Под Бийском, например, французы жили.
— Неужто? — удивился он.
— Да, после Бородинского сражения. Пленные.
И я рассказал ему, что пленные французские солдаты жили под Бийском до лета тысяча восемьсот тринадцатого года, а потом получили разрешение вернуться на родину. Но некоторые остались. В моем селе остались трое французов, приняли русское подданство, получили русские имена, поженились на крестьянках, обзавелись хозяйством. Место, где они жили, в шутку долго называли «Парижем». Я бегал в тот «Париж», где уже и потомков тех французов не осталось — поразъехались, поразлете-лись. Осталось только место, и я, глядя на обычные деревенские дома, удивлялся: почему «Париж»? А где рыцари? Где мушкетеры?
Этот рассказ поразил старика, и он перевел его жене, а она вдруг заплакала. Я подумал: как жизнь перемешивает человеческие судьбы! И постарался переменить разговор.
— А Ивана Благова и Тимофея Хренкова вы не помните? Они тоже из Томской батареи.
Он помолчал, подумал.
— Нет, чего-то не припомню. Гордея помню хорошо, а их чего-то... Поди, знал, да запамятовал. Много нас было. А вы, значица, сын его будете?
— Сын.
Он опять оглядел меня.
— Не похожи.
— Я в мать.
Он раздумчиво кивнул, посмотрел на серый дождливый пейзаж за окном поезда, на мокрую лошадь, понуро стоящую посреди раскисшей дороги. Возле фургона копошился хозяин, что-то стряслось там у него.
— А я думал — загинул Гордей в Алжире. Говорили — много наших солдат там загинуло.
— Нет, бежал он, — повторил я. — С Благовым и Хренковым.
— Говорите, секлетарем был. Большой начальник по-вашему?
Меня поразило это «по-вашему». Все, что было потом, после семнадцатого, для него — чужое, как все чужое для меня во Франции.
— Когда он помер-то?
— В тридцать седьмом.
— Дак молодой еще совсем. Сорок годов всего! Мы с им однолетки.
И это «дак» вместо «так» тоже наше, чалдонское.
Старушка выложила на столик колбасу в блестящей обертке, сдобу, пахнущую марципаном, банку растворимого кофе, что-то сказала с мягкой улыбкой.