Якорей не бросать — страница 64 из 73

«Наверное, будет шторм, — пытаюсь я объяснить себе привычным понятием это мистическое явление и, уцепившись за эту мысль, как за соломинку, с облегчением уверяю себя: — Перед грозой и на земле бывает тягостно. Ну конечно, будет шторм!»

И тут же вновь пугаюсь: что-то чужеродное, неземное глядит на меня из странно светящейся серебристой мглы, и я уже хорошо различаю, как этот зрак наливается недоброй краснотой, пока вдруг с отрезвляющей догадкой не сознаю, что это же левый бортовой огонь идущего навстречу судна.

Я бросаюсь в рубку и хватаюсь за штурвал. Когда встречное судно миновало нас, я поставил руль снова на «автомат» и отрезвел, пришел в себя, осознал, что вот стою на вахте и все вокруг нормально. И чувствую, как меня охватывает радость, и рубка кажется мне милым родным местом, и я с наслаждением вновь отключаю «автомат» и слегка шевелю штурвалом, чтобы лишний раз убедиться, что я есть в этой реальности, не выпал из нее и «Катунь» послушна моей воле, как и раньше.

И звезды по-прежнему светят — ярко и чисто, и знакомо красиво фосфоресцирует вода, разбегаясь от носа «Катуни» пологими волнами, и тихо вокруг, как и было, и по-прежнему тропическая липкая духота забивает дыхание, и мелко вздрагивает под ногами палуба от работающих двигателей в машинном отделении.

И хотя я уже все понимаю, уже вышел из транса, но все еще ощущаю раздвоение личности. Я и тут, в рубке, за штурвалом, и там, в том состоянии, что настигло меня на палубе, в каком-то другом измерении. Черт знает что такое! Нет, видимо, нельзя долго стоять одному на палубе в тропическую ночь. Примерещится бог знает что!

Я заглядываю в штурманскую, улыбаюсь Гене, поднявшему голову от карты на столе — он прокладывает курс нашего судна. И таким милым и родным кажется он мне сейчас, что я готов расцеловать его. Чтобы ответить на его вопросительный взгляд, говорю:

— Ночь-то какая! А!

Гена занят самой прозаической работой и не понимает моего восторженного возвращения в реальность.

— На горизонте как? — спрашивает он будничным голосом.

— Нормально, нормально!—заверяю я его, радуясь, что он и не догадывается, откуда я только что вернулся, и в то же время убеждаясь, что мое отсутствие было не таким уж и продолжительным, если штурман Гена не успел его заметить.

И все же какой-то срок мы с ним жили в разных измерениях и время текло для нас с различной скоростью— так течет оно в космосе по теории Эйнштейна. Но оказывается, что и тут, на одной палубе, люди могут жить в разных измерениях и время для них может идти с разной скоростью.

«Фу, чертовщина какая!» Я оглядываю горизонт, где темнота неба сливается с густой темнотой океана, и не вижу ничего сверхъестественного. И уже окончательно освобождаясь от каких-то чар, выходя из-под власти непонятного оцепенения, думаю: «Что же это было, черт побери! Оптический обман? Психический шок? Сдвиг по фазе, как говорят теперь? Надо сходить к докторше. И голова трещит вот уже несколько дней, и ноги опухают еще больше».

И все же что это было? Мне хочется найти ответ, и в то же время я боюсь касаться чего-то таинственного, свыше, будто кто-то говорит мне: «Не прикасайся!»

Я все думаю и думаю, а в рубку входит Ованес, становится рядом, глядит в темноту и произносит со вздохом:

— Не-ет, все! Больше я не ходок в моря. Ищите дурака в другом месте.

Я маюсь вселенскими вопросами, а Ованес мучается житейскими, не менее трудными, чем космические. И вся моя философия летит к черту от одного его протяжно-тоскливого: «Не-ет, хватит!» Он тоже мается, и вопросы его, может быть, мучительнее моих.

— Последний рейс. Все!

Широкие черные брови Ованеса подняты в удивленном вопросе, обиженно-скорбные складки собираются на лбу, глаза вопрошающе-наивные глядят в ночную мглу, будто спрашивают кого: «Что же это такое? Почему я здесь?»

— Дети дядей зовут. Почему они меня дядей зовут?

— Почему, почему! — раздраженно откликается штурман Гена. — Потому что много дядей в городе. Не знаешь, что ли? Они тебя три года не видали —как они тебя должны звать?

Вот где мировые вопросы! Я по космосам блуждаю, в запредельных далях, а они вот тут рядом, вопросы эти неразрешимые...

На другой день начался шторм.

После вахты я сходил к Римме Васильевне и рассказал ей, что произошло со мною ночью. Она внимательно выслушала.

— Ничего противоестественного. Просто вы переутомились.

— С чего бы это? — усмехнулся я, зная, что стал даже полнеть от малоподвижной жизни.

— С того, что вы — немолодой. И эта обстановка для вас непривычна. У вас физический и психический стресс.

— Но я же моряк. Всю молодость был им. И обстановка эта мне известна и привычна.

— Ну тогда вы молоды были, здоровы, с устойчивой психикой, — улыбнулась врач. —И вселенские вопросы вас не волновали., Не волновали ведь?

— Нет, — сознался я.

— Ну вот. видите. Полечиться вам надо, отдохнуть.

В каюте врача я подумал, что, конечно же, никаких вздохов Вселенной не было. Если Вселенная вздохнет, то земной шарик полетит, как пушинка. А может, мы летим от головокружительного вздоха Вселенной. Ведь летит же куда-то наша Земля в космосе! Океан вздохнет — судно закачается, а уж Вселенная вздохнет...

Ну ладно, согласен — вздох померещился и взгляд запредельный тоже. Ночь все же была. Предштормовая. Но огонек-то мигал мне из воды! Ведь это-то я ясно видел! Видел же я огонек, черт побери! Он мне не примерещился, я знаю. Так что же это было?


ДОКТОРСКИЕ ЧАЕПИТИЯ

Пока я лежал в хвойной ванне, Римма Васильевна заварила чай, сделала настой из какой-то травы.

— Попейте. Это — народная медицина. Хорошо помогает от давления. Сейчас бы облепихи. Очень полезна от давления. Когда вернетесь из рейса, принимайте тертую облепиху. Вам это необходимо.

Мы сидим в каюте Риммы Васильевны, что рядом с операционной и ванной, из которой я только что вышел. Сидим, разговариваем, прихлебываем чай. Совсем как на берегу. Будто в гости пришел. Только в окно видна не земля, а белесо-сизый океан. Он тяжело, как расплавленное олово, колышется, взблескивает на жгучем солнце мелкая рябь, и тянется этот океан до бесконечности, и нигде нет отрадного глазу клочка земли.

Уже целую неделю пьем мы чай с Риммой Васильевной. Я освобожден от всех вахт и нахожусь под неусыпным надзором судового врача.

— Нервы у всех сдают, — говорит Римма Васильевна. — Сейчас перелом. Потом будет легче, когда рейс на убыль пойдет. Чем ближе к дому, тем люди мягче становятся. А сейчас самый пик.

Мне вспоминаются слова Шевчука, сказанные недавно: «Сначала месяцы считают до дома, потом бани (баня и смена белья каждые десять дней), потом дни, а потом часы, когда на рейде перед каналом болтаются».

Я хочу представить тот последний день рейса, что настанет через три месяца. Какой он будет? Солнечный, пасмурный, дождливый, когда подойдем мы к причалу? И что это будет — вечер, утро, ночь, день? Мне кажется, что это будет полдень, солнечный, свежий (октябрь уже наступит), будут играть солнечные блики на воде и в иллюминаторах, а на причалах будет празднично одетая толпа женщин...

— Нет ничего печальнее судьбы женщины в море, — вдруг слышу я слова Риммы Васильевны. — В море идут одинокие, замужняя не пойдет, да и муж не пустит, дети. Девяносто процентов женщин в море — одинокие или те, у кого неудачно сложилась жизнь на берегу. Мало кто из нашей сестры ради заработка идет в море.

Почему она заговорила о женщинах? Я прослушал начало, промечтал о последнем дне рейса.

— Отчаялись на берегу найти друга жизни, или некрасивые, или просто невезучие — вот и идут в море с надеждой найти мужа среди рыбаков. Женщина ведь не может одна, ей надо о ком-то заботиться, так природой предназначено. Дети нужны ей, друг жизни нужен.

— И находят?

— Редко, честно говоря. Очень редко. На какое-то время находят, на рейс, на два, если на одном судне. Чаще на рейс. Видимость супружеской жизни. Тем и тешится женщина. Заботится о нем, стирает, холит, «моим» называет, а на берегу он от нее в сторонку побыстрее, потому что некрасивая или у него другая на примете есть, а может, и женат. Морячки считаются гулящими. А какие они гулящие, они просто несчастные. Еще хотите?

— Давайте, — соглашаюсь я, и Римма Васильевна наполняет новую чашку. Чай душистый, вкусный, умеет доктор его заваривать, ничего не скажешь. Я смотрю на ее руки, пухлые, добрые, совсем не морские, и сам себе не верю, что на шкерке она орудует шкерочным ножом наравне со здоровыми матросами.

— Каждая женщина хочет быть красивой. Красивые в море не идут, они не пропадут и на берегу. А вот некрасивые! Как жалко мне их!

Доброе лицо старой, много повидавшей и пережившей женщины становится грустным.

— И молодые, и здоровые они, ребят бы понарожали, и умные, и порядочные, а вот некрасивые — и жизнь идет по ухабам. Одиночество вообще невеселое дело, хоть и для мужчины, а одиночество женщины — страшное дело. Есть у меня одна знакомая, — продолжает она, — уже за полсотни перевалило ей, одинокая. Детей у нее нет, с мужем еще в молодости разошлась — пил сильно. А потом все искала друга жизни, да так и не нашла.

Находились, конечно, на время. Не святая она, живая женщина, были у нее мужчины. А вот друга так и не нашла. Теперь вот уже старость подкатила. И так жалко ее! И умница, и симпатичная, и элегантная, и по дому все умеет, а вот не нашлось друга жизни. Я против нее счастливейший человек: и дочка есть, и внучка. У нее нет и не будет уже. Придет, всплакнет. «Как вспомню, — говорит, — что одной в постель ложиться и не к кому душой прислониться, погреться, так сердце льдом подернется». И так больно за нее! Женщине ласка нужна, доброе слово, защита нужна, сознание, что есть мужчина, который защитит, пригреет, которому можно пожаловаться, который пожалеет. Женщины очень нуждаются в жалости.

Я смотрю на нее и думаю, что ей самой мало досталось мужской жалости и сама она не знает, что такое идти по жизни с другом. Тот, единственный, погиб на войне, а потом она тоже не смогла найти себе друга жизни. Но у нее есть память того, единственного, — дочь.