Якорей не бросать — страница 66 из 73

—    Если б ты только знал, чего пришлось там насмотреться!— сорвалось у него однажды. Но продолжать не стал, а я не подтолкнул вопросом, что-то останавливало, не давало расспросить — чего именно он насмотрелся?

И еще однажды его прорвало:

—    Начальник жил с ней. И я знал. И она знала, что я знал. — И заискивающе-оправдательно, что ли, пояснил: — А куда денешься — кругом тундра.

Он опять глубоко затянулся папиросным дымом и долго и отрешенно молчал.

—    Насмотрелся, — сквозь свои думы повторил он. — И величие духа, и покорность, и падаль всякая.

—    Простил? — с возникшей неприязнью спросил я.

—    А? — не сразу понял он, отрываясь от совсем других мыслей, и, поняв, покорно сказал: — Простил. Я там и не такое видал. Тебе и не снилось.

Я презирал его, что он простил жену.

—    Дите ты еще, — ответил он тусклым голосом, хотя были мы с ним одногодки.

И так он это сказал, что я действительно почувствовал себя перед ним мальчиком в коротких штанишках.

—    Видеть это надо своими глазами. Вот этими, — неожиданно резко сказал он, обычно тихий и спокойный.

Но и в тот раз он не договорил, возможно потому, что помнил мой давний юношеский максимализм и не был уверен, что за прошедшие годы я избавился от него.

В каждый его приход мне казалось, что он вот-вот заговорит, и уже хотел этого, ждал, но так и не дождался.

Умер он внезапно, в столовой, среди белого дня. И только позднее я узнал, что пил он горькую.

Накануне он должен был прийти, но я спешил на свидание и не стал ждать. Я увидел его в конце улицы, торопливо шагавшего ко мне, и, чтобы не объясняться, трусовато вскочил в трамвай и уехал. Я не знал, что больше не увижу его. Мы никогда не знаем, когда видим друг друга в последний раз. Женщина в тот момент была мне дороже друга.

Хоронили его прекрасным осенним днем, когда в сентябрьском воздухе торжественно и ярко пылали березы и сквозь их редкую уже позолоту глубоко и возвышенно-чисто сияло безоблачное небо. Из нашего бывшего класса на похороны пришли только две соклассницы и я — остальным было некогда: работа, командировка, кто-то уехал из города совсем, а кое-кто и не знал, что он умер.

Он лежал в гробу, облаченный в офицерский китель с капитанскими погонами, и две медали поблескивали на красной подушечке: «За победу над Германией» и «30 лет Советской Армии и Флота».

Я вспомнил, как в школе, в первый год войны еще, он ходил в трофейном немецком френче мышиного цвета и поэтому в толпе пацанов выделялся взрослостью и даже военной выправкой. И мы, одетые кто во что, в потертых пиджачках, в штанах с пузырями на коленях и заплатами на заду, отчужденно глядели на его немецкий френч, хотя и просили примерить, и он великодушно соглашался. Теперь он был в русском офицерском кителе, и восковое лицо его имело какое-то странное выражение, будто он знает и слышит, что тут происходит. На тонких фиолетовых губах вроде бы лежала тень сожалеющей улыбки, казалось, вот-вот он скажет: «Несмышленыши вы там все». Он будто бы познал наконец истину, недоступную живым, нашел утраченную в жизни суть и теперь спокоен потусторонней мудрой печалью.

Сквозь трупно-белое лицо взрослого мертвого капитана мне виделись черты далекого мальчишки, что любил на школьных вечерах, сидя на сцене и смущенно и счастливо улыбаясь, играть на мандолине и петь:

Три танкиста, три веселых друга, Экипаж машины боевой...

Он страстно хотел стать танкистом и сманивал нас, двух его дружков, в бронетанковые войска. Мы и впрямь хотели составить танковый экипаж и громить фашистов, и потому самой любимой нашей песней была «Броня крепка, и танки наши быстры...».

В военкомате, где мы обивали порог, нас долго не брали из-за малости возраста, но мы все же добились своего — были призваны раньше срока. И... нас рассовали кого куда и совсем не туда, куда мечтали.

Глядя на него в гробу, я вдруг вспомнил, что не дал телеграмму третьему, который продолжает служить в авиации и тоже капитан и ничего не знает о смерти школьного друга.

Место для могилы выбрали на самой вершине пологой кладбищенской горы, откуда далеко было видно окрест. Возле гроба молчала небольшая группка родных. Не было ни речей, ни официальных' проводов от пожарной команды, ни оркестра, не было рыданий, и никто не причитал.

Грубо выструганный, окрашенный в ядовито-красный цвет гроб опустили в глинистую могилу, бросили по горсти земли, женщины приглушенно всхлипнули, вытирая кончиками темных головных платков глаза, а две его девочки-несмышленыши с испуганно-восторженными возгласами гонялись, видимо, за ящеркой в сухой перепутанной траве: «Вот, вот она! Зелененькая, с хвостиком!»

Могилу закопали, родственники тяжело влезли в кузов грузовика и уехали. Нас, троих его одноклассников, забыли, а навязываться самим было неудобно.

Мы постояли над свежим холмиком из глины, поправили сразу же покосившийся ширпотребовский венок с восковыми желтыми цветами, с жестяными зелеными листьями и со словами на красной ленте «Любимому мужу и отцу от жены и детей», положили свои астры перед деревянной пирамидкой из четырех негладко тесанных дощечек с укрепленной на ней давнишней фотографией нашего одноклассника — чуть ли не школьной поры, — и пошли вниз, к загородной конечной остановке трамвая.

Был удивительно красивый день. Весь в золоте и багрянце. В осеннем воздухе, на редкость чистом и прозрачном, хорошо просматривались пологие холмы, что кольцом окружали город, были видны трубы заводов, и высоко-высоко в небе прокладывал белый инверсионный след реактивный самолет, серебряной стрелой вонзаясь в синюю глубину зенита.

На душе было печально и пусто.

Одна из женщин-одноклассниц, шагавших рядом, была та, которую я любил в юности и переписывался с ней всю войну и после войны, пока служил на флоте, а она училась в Ленинградском университете, другая — любила меня, тоже со школьной скамьи. Одна не дождалась и вышла замуж за нашего же одноклассника, а к другой я был равнодушен, хотя и знал, что она продолжает страдать от безответной любви.

Мы шли по пыльной и довольно наезженной дороге между кладбищенских светлых берез и молчали, но думали, видимо, одну и ту же думу.

Ночью меня разбудил стук в дверь. Оказывается, на поминках хватились, что хоронить приходили школьные товарищи покойного, и кинулись их искать по городу. Нашли одного меня. Но идти к незнакомым людям не хотелось, я сказался больным и долго не спал, думая о друге, которого оттолкнул в юности, да и теперь не очень-то расслышал его молчаливый крик. И он умер, так и не поведав о чем-то, не излил душу, покаянно самоистязаясь, как делает это русский человек. Если бы я выслушал его! Может быть, легче ему стало бы, не пил бы, не сгубил себя.

Что он хотел мне рассказать?

Наутро, сам не зная почему, я опять пошел на кладбище. Там уже много лежало родных и знакомых, так или иначе прошедших через мою жизнь или краем коснувшихся ее. И с каждым из них что-то уходило от меня, отламывалось от души, отбаливало, исчезало вместе с ними, но все же что-то и оставалось — не только память, а что-то нужное, необходимое, без чего человек совсем сирота.

Мы все незримо связаны друг с другом, связаны прочно, хотя и не отдаем себе отчета в этом. Вот ушел из жизни человек, как и все мы уйдем, так от веку предначертано, и ничего тут не поделаешь — закон жизни, ан нет, оказывается, что без него «народ не полон» и тебе уже чего-то недостает, ты уже обеднен. Это — если просто знакомый. А если друг! Да еще с детства, со школьной скамьи или с фронта! Живет где-то человек, вроде бы и мало о нем думаешь, только изредка вспоминаешь, годами, а то и десятилетиями не видишь его, но все равно знаешь, что он есть, существует в этом мире вместе с тобой, и мысль эта поддерживает, согревает, прочнее стоишь на земле. И вдруг приходит весть — скончался. И сразу ощущаешь зияющую пустоту, и уже никто не в силах заменить его, занять одному ему принадлежащее место, потому как любой человек — единственный в своем роде.

Со временем, с годами мы только свыкаемся с мыслью, что его нет, как привыкает, к примеру, одноногий к тому, что он без ноги, но все равно чувствует ее, несуществующую, и она болит — то в пятке, то в пальцах, которых давным-давно уж нет. Так и с теми, кто ушел от нас, но никогда не уходит из нашей памяти, из нашей души — и этим дает нам силу. Мы все равно незримо связаны друг с другом.

Под скупым на тепло, но еще щедрым на свет солнцем, в тишине бродил я по кладбищу, скользил взглядом по незнакомым именам на гранитных или железных памятниках и пришел к деревянной скромной пирамидке школьного друга, смотрел на вчерашние астры, холодно и мертво блестевшие на солнце, на не осевшую еще свежую могилу, хранящую сырость вывернутой земли, и на душе было пусто и горько.

Замечали ли вы, как мертво блестят цветы на могилах, даже только что сорванные и только что возложенные? Они как бы мгновенно тоже умирают. Если в комнате, в вазе, сорванные цветы еще какое-то время кажутся живыми, то на кладбище становятся мертвыми, будто могильный тлен мгновенно охватывает и их. И они почти сразу превращаются в мусор, гниют, рассыпаются, сохнут, а через два-три дня это уже ненужный хлам на могиле.

Наши вчерашние астры были уже мертвы. Глядя на холодно взблескивающие под солнцем лепестки их, будто сделанные, как и венок, из жести, и на осыпающуюся уже позолоту надписи на красной ленте, и на деревянную, вчера окрашенную пирамидку с давней фотографией друга, я думал о жестокости бытия, о хрупкости и беззащитности жизни, о нашей беспомощности перед судьбой, какими бы бездумно-бодрыми словами мы ни прикрывались.

Что он хотел мне рассказать?

Я променял его исповедь на женщину, самовлюбленную и пустую, жизнь с которой все равно не задалась потом. Это я знаю теперь, тогда еще не знал, но в душе вместе с раскаянием рождалась и бессознательная неприязнь к той, из-за которой все так получилось. А может, я просто искал козла отпущения? И все дело было не в ком-то другом, а во мне самом, в моем собственном бездушии? Мы чаще всего вину сваливаем на другого, вольно или невольно выгораживая себя. Прощаем себе все, другим — нет, себя жалеем, других — редко.