Якорей не бросать — страница 67 из 73

Я смотрел на маленькую фотографию, где он улыбался молодой улыбкой, еще не знающий своей судьбы, и прощающим взглядом смотрел оттуда, из запредельного: мол, не сокрушайся, ну не успел выслушать, эка важность! Ты там живи, не рви себе сердца.

А я каялся. Запоздало. И от этого было тяжело. До сих пор меня мучает вопрос: в чем он хотел повиниться? Почему-то мне кажется, что он хотел снять с души какой-то камень.

Холодно блестели золотые листья деревьев, шуршала под ногами сохлая трава, внятный дух увядания, сырой земли и могильного тлена стоял в чистом, насквозь прошитом солнечными лучами воздухе. Взгляд с горы, где находилось кладбище, упирался в красивые дачные домики, что в одночасье, как грибы после дождя, выросли вокруг последнего человеческого пристанища и уже нахраписто теснили усопших в их печальной юдоли, исподволь отхватывая сотки с провалившимися и поросшими бурьяном заброшенными могилками, с лихой напористостью въезжали во владения мертвых.

Я сел на пенек и, впитывая прощальное тепло осеннего солнца, слушал легкий металлический звон сухих листьев, смотрел в чистые, синеющие дали — и отстраненное оцепенение овладело мною. Желтые листья то в одиночку, редко, то пестрой стайкой падали на землю с берез, падали тихо, медленно, как во сне. И ни ветер их не срывал, и ни дождь не хлестал, и ни град не сбивал — сами отваливались и умирали в последнем долгом и плавном полете. Час пришел.

Один такой лист невесомым золотым пятном опустился на мое колено и замер, чуть вздрагивая не то от моего дыхания, не то от неслышного мне тока воздуха. Тонкий, прозрачный, будто из сусального золота, присел мотыльком, готовый вот-вот или вспорхнуть, или упасть на землю, чтобы вместе с другими сделать ковер еще пышнее и краше, а потом истлеть, смешаться с землей, стать соком для следующего поколения.

Не так ли и мы отрываемся от ствола жизни и летим в небытие, а тело наше, оставаясь в земле, превращается в прах, в тлен. А душа, суть наша —куда она уходит?

Я смотрел с горы на кладбище, что сбегало вниз. Кто считал эти могилы? Сколько лежит здесь наших предков? Сколько могил уже сровнялось с землей, исчезло с ее лица, забыты имена, сопрели легковесные деревянные пирамидки с жестяными звездами из консервных банок, и тяжелые вековые кресты, исхлестанные непогодой, рухнули, иструхлявились. На их месте возникли другие памятники— железные да каменные, но и они с годами ржавели и падали, засасывались землей, не оставляли следа. Могильные холмики оседали, уходили в глубь земли. Слой на слой, ряд на ряд. Здесь, пожалуй, нет ни одной могилы, в которой не лежал бы гроб на гробе.

Думал я и о своей смерти, но думал нестрашно и как-то отстраненно. Она была тогда еще далека от меня, еще не маячил последний предел. И я, охваченный прощальным осенним теплом, спокойно смотрел вдаль, вдыхал запах прели и усохшей травы с горьким привкусом увядания, и в душу вошло то чувство, что раньше выражалось на русском языке словом «благодать». Хотелось плакать светло и покаянно, очистить душу сладостными слезами, освободить сердце от печали. Я вдруг понял, что манило меня на кладбище. Не только вина перед другом, но еще и прекрасный осенний день. И ужаснулся. Что же это такое! Умер друг, а я любуюсь осенним днем, золотыми березами, прозрачными далями.

Я казнил себя за это ощущение умиротворения, продолжая сидеть на пеньке, и вдруг обнаружил, что листа на моем колене нет. Куда он делся? Улетел? Упал? Я попытался найти его взглядом в разноцветье, что лежало под ногами. Да где там!

Падали листья, как легкие золотые лепестки чьей-то изумительной чеканки, падали, чтобы соединиться с землей, удобрить ее, дать весной жизнь другим. И никто не ведет им счета. А человек! Неужели и его жизнь вот так же просто отлетает беззвучным листом от ствола жизни и никому нет дела до него?

Умер мой друг, а на земле такая тишина, такая умиротворенность, такая благодать! Почему?

Я искал ответа и не мог найти.

Вечером ко мне пришла его жена. Всплакнула, вытерла слезы, стараясь не размазать краску с ресниц. Я отдал ей все фотографии, что сохранились у меня со школьной скамьи. Не отдал только одну. На ней мы перед отправкой на фронт. Трое мальчишек, трое друзей. Сорок третий год. Нам по семнадцать. Открыто и вопросительно смотрим в объектив, не ведая еще своей судьбы.

С аккуратной деловитостью она сложила любительские фотографии в сумочку, а мне вдруг захотелось вернуть их в свой альбом. Она поняла это и защитно сказала:

—    Дочкам на память. Вырастут — на отца посмотрят.

Я согласно кивнул.

—    Он вас любил, — неожиданно сказала она. — И боялся. Очень уж вы... прямолинейны. Извините, это его слова. Он о вас много говорил, еще там, где мы жили. Если б вы знали, что нам пришлось пережить! — повторила она его слова точь-в-точь.

Я подумал, что вот сейчас жена расскажет о том, что не успел рассказать он, но она начала о другом:

—    Накануне он пошел к вам. «Пойду, —сказал, — сниму камень с души». Вернулся... пьяный. «Не судьба», — сказал. Будто знал, что назавтра...

Она промокнула глаза, а я, оправдываясь, заговорил о том, что мне надо было по срочному делу и что вернулся поздно.

Едва заметная улыбка коснулась ее губ.

—    Он ждал вас до часу ночи. На крылечке сидел.

Я понял, что она отлично понимает, по какому «делу» я ушел и почему задержался. Кровь бросилась мне в лицо — она сделала вид, что не заметила этого.

—    «Потом, — говорит, — выпил поллитру, что приготовил для разговора». Я, конечно, наругала его — зачем сидеть на крыльце чужого дома и пить водку.

Она говорила об одном, а меня не покидала мысль о том, как я пытался неуклюже оправдаться, и уже злился на нее: «А сама-то ты!..»

Женщина просто читала мои мысли.

—    Он, конечно, рассказал вам... что у нас произошло там? — с затаенным вызовом и в то же время со снисходительностью к, так сказать, слабостям покойного спросила она.

Я притворился непонимающим, но она разгадала и это, но все же успокоилась или сделала вид, что поверила.

—    Если б вы знали, в какие рамки были мы поставлены!

Теперь она могла говорить от имени обоих. Я это понял. Но и она поняла, что я понял. Просто удивительно, как она чувствовала мое настроение. И тут же пошла в атаку.

—    Извините, но он говорил, что вы... недобрый человек. Извините, но это его слова. Он сказал, что вы —легкий человек.

«Она мстит мне за то, что я знаю о ней. Женская месть, — подумал я. —-Хочет унизить меня, приписав свои слова ему, зная, что теперь не проверишь». Но тут же понял, что хотя она и с удовольствием хлещет меня этими словами, но слова-то все же его.

—    Он любил вас, потому и говорил правду, — подсластила она пилюлю. — Он ведь умел прощать.

«Почему он так сказал? — думал я. — Неужели я и впрямь недобрый и легкий человек?»

Позднее я прочту у одного известного критика: «Мы в другом человеке с большей глубиной чувствуем то, что он сам не сознает в себе». Значит, он рассмотрел во мне то, о чем я и не догадывался. Я потратил жизнь, чтобы узнать себя, и не познал, а он разглядел меня еще тогда, в молодости!

И почему я теперь, через столько лет, все время обращаюсь к нему? У меня были и есть друзья более близкие, чем он. Не потому ли, что интуитивно чувствую его правоту? И свою вину перед ним, хотя и не знаю, в чем вина? Ну не в том же, что не дождался тогда! А может, именно в том? Может, не столько ему нужна была исповедь его, сколько мне? Может быть, мне-то как раз в первую очередь?

Идут годы, и я все больше чувствую свою вину и все думаю и не могу додумать свою думу; в чем я виноват перед ним?

Я часто смотрю на фотографию, где нам по семнадцать. Тот, кто был летчиком в войну, теперь уже на военной пенсии, я побелел и лицо в морщинах, а он — третий— так и остался молодым. И смотрит оттуда, из нашей юности, открыто и вопросительно.

И еще я думаю, что могила его не сохранилась. Вдова уехала из города сразу же. Дочки теперь выросли, но вряд ли приезжали на могилу отца — они не помнят его, да и уехали очень далеко. Я тоже давным-давно покинул тот город. И деревянная пирамидка, поди, сгнила, превратилась в труху. Может, на том месте похоронен кто-то другой, а может, дачи надвинулись, и на том месте теперь чей-то ухоженный участок с фруктовыми деревьями.

Ну почему я чувствую свою вину перед ним? Почему так часто думаю о нем?

Что он хотел мне рассказать?..

Из радиорубки выходит Фомич, спрашивает, как всегда:

— Бежим, аж пинжак заворачивается?

Он всегда делает ударение на слове «пинжак».

— Бежим, — отвечаю я, благодарный, что он отвлек меня от нерадостных мыслей.

Фомич внимательно смотрит на океан и объявляет:

— Шторм будет.

— Этого нам еще недоставало! — недовольно откликается штурман Гена. — Ты накаркаешь.

— Не «накаркаешь», а передавали сводку погоды, — бурчит Фомич и снова скрывается в радиорубке.

Гена идет в штурманскую.

— Пойду определюсь, где мы находимся.

Я остаюсь один.

«Где мы находимся». И впрямь, где мы находимся? Где я? Кто я? Зачем я? Среди этого огромного пространства, что над тобой, под тобой, вокруг тебя, чувствуешь себя песчинкой, исчезающе малой величиной, затерянным знаком. И почему все время сочится болью душа? Может, с возрастом становится сильнее сознание вины? Бездумная молодость прошла, настала пора подведения итогов, пора сомнений и сознания бесплодности своего пребывания на земле? И давит груз ошибок. Я никак не могу докопаться до ускользающей истины, постичь ее — в чем мы виноваты друг перед другом? Все мы. Но твердо теперь знаю, что мы все обязаны друг другу, все мы связаны невидимыми наипрочнейшими канатами, и живые, и мертвые...

— Лево десять! — приказывает Гена, появляясь из штурманской. — Меняем курс.

Я поворачиваю «Катунь» на новый курс. Если б можно было вот так легко повернуть жизнь!


ВЫСТРЕЛ

Тот выстрел!