Ялгуба (Онежские новеллы) — страница 3 из 26

«Одна свободная койка в женской комнате имеется, а мужчин класть некуда...»

«Я капитан Воронин».

«Подумаешь, нашел чем хвастать! Этот дом не для капитнов, а для колхозников».

Не стал он спорить, что я — челюскинец, мол. Да кто бы ему поверил... Челюскинцы, мол, по Домам крестьянина не ходят, они теперь в домах отдыха на юге отдыхают, в дворцах проживают. Вот как у нас думали... Опять садится капитан Воронин со своею спутницей в пролетку и не знает, куда им ехать.

«А знаете что,— говорит тогда им извозчик,— переночуйте, у меня эту ночку до утра. Вполне благоустроенно уложу... Клопов нет...»

Так и сделали.

Утром умылись, поблагодарили извозчика, а он, узнав из разговоров, что седоки — челюскинцы, даже за провоз не захотел брать денег. «Я не зверь, а человек»,— отговаривался.

Капитан Воронин чуть ли не силой заставил принять по таксе...

Узнав про такой случай, все переполошились. Неудобно, сами понимаете. В гостиницу и Дом крестьянина, конечно, товарища Воронина не отпустили. Хорошо устроили. Все остальные ночи ночевал у какого-то наркома. А дневал по всей Карелии. На реке Суне, на сплаве, по бревнам с багром в руке прыгал, молодость вспоминал. Он ведь из Сумского посада... То есть вру, теперь это село его имя и носит. Самое закоренелое село было в смысле кулачества и сектантства: раскольничьи кулаки, пожалуй, цепче всяких иных будут... Не одну революцию за эти годы в посаде провернули, пока до сегодняшней жизни дошли... Село имени Воронина. Теперь там жизнь кипит, не узнать. А ведь гнездо кулацкое было.

Тамошние ребята мне рассказывали, что собираются писать историю села... Историю всех хозяйств, а дела там проворачивались немалые, и фамилии в рыбачьем и мореходном деле — древние, заслуженные.

«Вы,— говорю им,— скорее пишите, а я с удовольствием почитаю...»

Дорога шла под гору. Вдалеке уже виднелись высокие тесовые крыши Ялгубы.

Ильбаев шел быстрым шагом.

— Товарищ Ильбаев, вы в этих местах впервые? — спросил я его.

Он улыбнулся, словно вспомнил что-то занятное, и замедлил шаг.

— Нет, товарищ, не впервые. Первый раз я попал в Карелию в шестнадцатом году... Это было время...

И он снова замолчал, как бы припоминая то время...

— А какое же это такое особенное время? — полюбопытствовал Леша.

И тогда Ильбаев рассказал нам свою историю.

УРАЗА

— Я был мусульманином когда-то. У всех религий, товарищ, свои предрассудки. Вот иранцы тоже мусульмане, но у нас нет «пирохан э мурад», а у них есть.

— Что такое «пирохан э мурад»?

— Это «счастливые в сорочке». Двадцать седьмого рамазана иранские женщины шьют эти сорочки в мечетях. Материал для этих сорочек, понимаешь, товарищ, покупается только на выпрошенные монетки. И вот за две, за три недели до двадцать седьмого рамазана женщины бегают по улицам, пристают к прохожим с просьбой дать несколько шай. Это делают и бедные и богатые. Ведь перед аллахом все равны. Понимаешь, как это ловко! Демократия аллаха старше британской. В мечети эта сорочка должна быть сшита в промежуток между двумя молитвами. И двадцать седьмого рамазана все мечети переполнены.

— А допускаются швейные машины к этому богоугодному делу? — спрашивает Леша.

— Как я ушел от демократии аллаха? Как отказался от райских пиршеств? Любви гурий? Как пророк оставил меня на путях своих и сделал безбожником и работником во славу безбожия? Но я скажу все по порядку.

Двадцать первый год.— это бессмысленный возраст. Двадцать первый год — это блаженный возраст. Двадцать первый год — это начало военной службы. И мне шел двадцать первый год. И это было в тысяча девятьсот шестнадцатом году.

В этом году я усомнился в мудрости аллаха, а первому сомнению, сомнению величиной в горчичное зерно, расширяясь, дано вытеснить веру, хотя бы вера была выше Гиндукуша.

Знаешь, у нас, антирелигиозников, есть пословица: если гора не идет к Магомету, то пусть она идет к чертовой матери.

Так вот, вместе со старшим братом моим, тоже Ильбаевым, ему было тогда двадцать семь лет, сейчас он кончает свою перековку на канале... Он был басмачом, а дело началось так. Он убил свою дочь, мою племянницу Зейтунэ, за то, что она участвовала в клубной постановке, призывавшей девушек открыть свои лица. Ты можешь не поверить, но это так... С этим братом взяли меня тогда в действующую армию. А надо тебе сказать, что наше племя никогда в русскую армию не брали. Мы считались слишком дикими.

Мы не выносили воины с единоверцами: турками, иранцами, афганцами; мы не выносили отдаленного от нашей страны климата; мы не выносили, наконец, мордобоя. Вот если бы я оставался по-прежнему таким, какими были тогда большинство моих единоплеменников, я должен был бы убить судью, приговорившего брата моего Ильбаева к работам на канале. Но если бы сам я был судьей теперь, то приговор не изменился бы.

Так вот, в армию нас не брали, потому что царский офицер терял свою честь, если не мог бить, мы теряли свою, если нас били, а правительство в результате теряло бы своих офицеров и своих солдат.

Но война с немцами все перевернула вверх дном, и нас стали забривать в армию. Правда, огнестрельного оружия нам не давали в руки, нам дали холодное: кирки, ломы, заступы, лопаты, мотыги,— одним словом, погнали на тыловые, на окопные работы.

Нас угнали из Узбекистана, увезли далеко от границ Оттоманской империи, от иранского льва» от афганских гор,— нас отвезли в Россию.

Мы ехали день, мы ехали два, мы ехали три, мы ехали четыре, пять, шесть, семь дней. И в пятницу нам дали остановку.

Людей было много, земли много, и мы видели, что земля такая же большая, как небо. И люди стали роптать — нет, не на пищу, она была еще сносной,— стали огорчаться и негодовать, что трудно молиться в битком набитой теплушке. Поезд трясет, омовение совершать невозможно, и вот нам дали пятницу...

Потом опять мы ехали семь дней. Солнце наших мест сначала бежало за нами, потом стало уставать, стало отставать, и по ночам прохлада забегала в теплушки.

Я видел сны: сохнет наш виноградник, разбежались бараны и Зейтунэ — ей было семь лет — не может их собрать. И я плакал ночью, что земля такая большая, как небо, и что пути нашему нет конца, и я молился.

Потом пошла дикая, ни на что не похожая страна — болотистые перелески, невиданные белые березы, покорные ели, мелкий дождь и ни одного тополя, ни виноградника. Мне грустно вспоминать об этом.

И вот нас высадили на одной печальной станции и погнали пешком. Приближался ураза... Мы должны были дойти к месту назначения до начала поста. Нас пугали слишком молочные ночи, и нам трудно было засыпать.

Мы шли пешком.

На нас насели неистребимые полчища комаров. Они усеивали наши лица, руки; они забирались в уши, в глаза. Мы вдыхали их с воздухом; они нас одолевали. Это было еще хуже, чем отсутствие молитвы.

Наши командиры имели покрышки от этого гнуса — накомарники. А мы были пищей комаров. Но и мы их тоже ели — в супе, в каше, во сне. И во сне тот, кто мог спать, видел только комаров.

Мы шли день, мы шли два, мы шли три, четыре, пять, шесть. Была пятница. Потом мы опять шли до другой пятницы.

Нас ел гнус. Ноги были изранены.

Если бы аллах существовал, то он приговорил бы меня за дела мои, в вечной моей жизни, к таким прогулкам. Но все это ничего. Приближался ураза. Знаешь, что такое ураза? Нет?

Ураза — это месяц поста и радости для правоверных. От восхода солнца до захода верующий мусульманин не имеет права взять в рот и маковой росинки. Но как только солнце зайдет, открываются вечерние и ночные пиршества. Днем же строжайший пост.

Ты, наверное, уже догадался, куда нас гнали. В те годы строилась железная дорога из Петрограда в Мурманск. Самая северная железная дорога в мире. Она строилась на костях. Там работали китайцы, мы, татары, финны, русские. Там впервые я в бараках узнал, что сортов людских не меньше, чем сортов винограда. Да, нас пригнали туда, куда не ступала нога мусульманина, куда не залетала слава о мудром Саади.

Я шел рядом с братом, и брат шел рядом со мной.

Иногда мы говорили о баранах, о виноградниках, о посевах, о родимом зное нашего лета и о Зейтунэ. Мы с братом никогда не ссорились. Отец завещал ему беречь меня, и к тому же брат хорошо учился в медресе. Он наизусть знал Коран и, если бы не война, может быть, стал бы муллой. Голос у него был протяжный, как у его учителя — нашего старого муллы. И в те часы твердил он из Корана, из книги «Пчела», данной в Мекке, стих девятый: «Он заботился о направлении дороги. Есть, которые от нее удаляются. Если бы он захотел, то направил бы всех вас».

Мы шли долго. Знаешь, здесь, на севере, горькие, странные ягоды — брусника, костяника, морошка. Есть грибы — не различить съедобные от ядовитых, и потом, повторяю тебе, этот гнус, этот невероятный гнус. Когда мы работали,— но это уже позже,— наши руки и лица были окровавлены. Люди доходили до безумия.

Едкий дым костров, разложенных, чтобы отгонять комаров, больше, чем комарам, досаждал нам.

Но все это после, а сейчас я подхожу к самому главному — к непереносимому ужасу бесконечного серого дня.

Нас опять посадили в теплушки, и в течение ночи мы ехали к северу.

Приехали рано утром. Высадились полусонные. Нам отвели землянки.

Ты знаешь, какие это были землянки? Наверно, нет. Ну, так тебе лучше и не знать! И здесь, у землянок, мы пали па колени и молились, ибо был первый день месяца ураза, месяца дневного поста.

Был первый день ураза.

Днем мы работали, не надрываясь, ведь есть ничего нельзя было. К вечеру оживились: скоро еда.

Нас повели к землянкам.

Дымились баки, где урчал и булькал, испуская к небу густой пар, почти готовый суп. Рядом стояли баки с пшенной, кашей. Каша, кипятясь, взрывалась, шипела, а кашевар стал заправлять ее льняным зеленоватым маслом. Был по всем вероятиям и предположениям вечер.

Скоро должна была начаться ночь... И тогда — о, тогда бы мы наелись вдоволь!