Поначалу он считал, что состоявшийся между ними разговор оставит разве боль, не больше, от сознания, что дочь отдалилась. И все. Но только поначалу, пока не стал думать, что конец размолвке положит лишь смерть — как она теперь его заботила! — которая придет к одному из них. И так он думал до сих пор, думал неотступно, точно подобная идея стала навязчивой, она утомляла его, тем более что он не мог кому-либо излить душу, ведь любой счел бы его побежденным. А-а! И все потому, что ни один из них не уступил: ни он, ни Милан. Ему даже нравилось, что случилось именно так, а не иначе, ведь он увидел: Милан и он похожи друг на друга, как две капли воды. Нравилось и пугало, так как вряд ли Диого Релвас мог рассчитывать на то, что, когда ему вдруг захочется увидеть своих внуков, ну хотя бы того же Руя, это будет возможно… А как он себя хорошо чувствовал в ее лиссабонском доме! Сидя в приятной полутьме и в удобном кресле, которое с некоторых пор внуки считали его креслом, он поджидал прихода Леонор Марии, она напоминала ему жену тем же печальным взглядом, ласковым и диковатым, и сразу обижалась, если он, прежде чем поинтересоваться ее успехами в музыке, спрашивал о сестре. Позже появлялась Мария Тереза, величественная и неприступная, несмотря на свои двенадцать лет, и чуточку расстроенная, если замечала, что он не принес ей пакет со сластями. Правда, в последнее время они играли в одну и ту же игру: Диого Релвас прятал пакет с лакомством под крышку пианино; Мария Тереза, видя его руки пустыми, надувала губки, дед притягивал внучку к себе, гладил по голове и лицу и просил ее и Леонор Марию сыграть в четыре руки «Весенний вальс», который начинался так (тут он принимался напевать всем троим известную мелодию своим грубым голосом). Обе тут же начинали улыбаться, и в тот момент, когда Леонор открывала крышку, Тереза, увидев две дюжины безе, которые дед заблаговременно по телефону просил туда спрятать, кокетливо и мило гримасничая, вскрикивала. Диого Релвас вспоминал о том случае с луной, вставал с кресла и целовал их в макушки, чуть наклоняя их головы к своему тучному телу.
Теперь все его привязанности в Лиссабоне были утрачены: вначале он порвал с Розалией, теперь с дочерью и внуками. Оставались разве что вдовы умерших друзей.
А может, все-таки что-нибудь еще?!
Да, конечно, собрания Акционерного общества и Ассоциация земледельцев, всякие банковские дела и дела фирм, политические сплетни, с каждым разом все более и более гнусные из-за вмешательства в политическую жизнь страны республиканцев, ставших теперь сверхпатриотами — они же выступали против английских и немецких притязаний на португальские колонии; ну, еще всякие закулисные анекдоты или сплетни о королевском дворе, особенно после самоубийства Моузиньо де Албукерке [Албукерке, Жоакин Моузиньо де (1855-1902) — португальский офицер, участвовавший в борьбе против африканского царька Гунгуньяна в Мозамбике, после чего был с почестями встречен в Лиссабоне, назначен воспитателем детей короля Дона Карлоса. Окончил жизнь самоубийством по неизвестным причинам.]. Все вокруг, конечно, болтали об адюльтере, ни о чем больше… Ну и что, с кем это не случается?!
«Любовь кружит головы всем, даже героям… Даже старикам», — думал Диого Релвас о себе самом и наваждении, объявившемся в образе Капитолины — этого дьявола в юбке, который лишал его соображения, делал безумным, не иначе, а то разве бы он выгнал из Алдебарана своего внука, хоть и под предлогом шашней с англичанкой, по которой сходил с ума Мигел Жоан. Он вспоминал историю Мигела Жоана с бабой поденщика Зе Каретника и сравнивал решения, которые принял тогда и сейчас. Если бы не этот проклятый соблазн — Капитолина, и тот и другой случай можно было бы назвать заурядно постельными и нужно было бы отнестись к происшедшему с должным высокомерием, лишь напомнив внуку, что он забыл то уважение к дому, которое строго блюли Релвасы: им ведь вменялось в обязанность во избежание сплетен и интриг искать подобную любовь, если таковая потребуется, на стороне, подальше от дома и своих земель. К молодым, нарушающим заведенный порядок, следовало проявлять терпимость. Ведь любви учатся ежечасно, и чем женщин в молодые годы больше, тем лучше, если это не наносит ущерба семьям своего круга, к сожалению, уже изрядно выродившегося.
Кроме наказаний и нагоняев, которые были чем-то вроде отправляемой требы для мужской половины сеньоров Алдебарана, молодежь все-таки всегда старались понять, быть к ней снисходительными. И то, что он выгнал своего внука, говорит о его слабости. Диого Релвас понимал, что он стар, стар и ничтожен, раз докатился до того, что возжелал свою рабу. Да как задумал все это обставить!… Увезти Капитолину в Лиссабон, чтобы там, вдали от дома, вволю наслаждаться любовью, тогда как именно там, в Лиссабоне, чего-чего, а девиц для любви хватало и в любой момент можно было получить ту, что приглянется… Хоть совсем юную, хоть постарше… И даже в полном согласии с требованиями вкуса к росту, полноте, цвету кожи и волос. Дело только за деньгами.
А может — старался он себя как-то оправдать, — может, существует какая-то тайная причина, почему он поступает так, а не иначе.
Он знал о поведении Эмилии Аделаиде по брошенным в подметном письме намекам и видел, как умолкали друзья, когда разговор касался его дочери, причем обычно упоминалась и всем известная графиня — прелюбодейка и интриганка, немало было скандалов, связанных с утонченным распутством, жрицей которого она была. Очень возможно, что многое присочинялось: воображение алкает пищи, а пищу нужно находить. Правдой было то, что последнее время дочь вела несколько странную жизнь. Но он старался не касаться этого вопроса, всеми силами скрывая, что это его волнует. А все потому, что не хотел ставить ее перед выбором, который в конце концов, хочет она того или нет, разоблачил бы ее.
Да и какое у него было основание считать, что это испугает Эмилию Аделаиде?!
Нет, видит бог, он предоставил ей самой возможность сделать выбор, фатально неизбежный для нее, пленницы собственных слов; но тут же, думая об этих словах, чувствовал холод неотвратимой достоверности. Раньше, бывало, он высокомерно заявлял: «Кроме смерти, все поправимо».
Теперь он понимал, что жил мифом, этим мифом, как и многими другими, только для того, чтобы заставлять себя не идти на компромиссы, чтобы поддерживать импульс живой, деятельной силы, что был его секретом. И то, что он устанавливал для других, должно было ими неукоснительно исполняться. Той же неукоснительности он держался и в отношениях с дочерью, считая, что в данном случае нужно ждать полного и совершенного раскаяния. Хотя то, что Эмилия Аделаиде не раскается, знал, и очень хорошо…
Они слепо любили друг друга, по меньшей мере он хотел в это верить, так что кто-нибудь из них да уступит. Любили друг друга и восхищались друг другом. И восхищение это не допускало, чтобы один из них оказался слабым. То был бы наихудший сигнал, сигнал смерти, которая непоправима… А-а! Но он — нет, не уступит, это точно!…
Теперь все дни и ночи напролет он проводил в Башне или спальне, стараясь вырвать, оторвать от сердца, точно мясо от костей, терзавшую его боль. «Ну прямо хищная птица!» — думал он про себя самого. Хотя внешне — он был в этом уверен — это никак не проявлялось. Разве выражение лица могло выдать. И вдруг в одну из этих ночей, лежа на жалком ложе в Башне четырех ветров и не без удовольствия разматывая клубок печалей, который все увеличивался и увеличивался, — а он-то, он-то надеялся, что наконец размотает его и отложит в сторону, — Диого Релвас прозрел, правда, прозрению этому способствовал состоявшийся их разговор с Эмилией Аделаиде, бросившей ему ту зацепившую его фразу, — с какой целью?! Неужели только затем, чтобы привести его в замешательство?! Она сказала приблизительно так: «Открыли бы глаза на то, что творится у вас под носом».
Так что же творится v него под носом?!
И почему ему нужно открывать глаза?… Да, открывать глаза?… Это ведь все равно, что услышать, что ты слеп. Стар и слеп.
Однако; даже будучи старым и слепым, он должен прекратить терзать себя раздумьями и действовать. Увидев его действующим, все — он был уверен — согнутся перед ним в поклоне.
Снаружи поднялся ветер. Налетев на Башню, он зазвенел стеклами ее окон.
«Да, согнутся, точно под ветром… Как сгибается пшеница, когда налетает ураган», — зло подумал он.
Глава VIII
И пусть никогда она не поднимется, точно прошел по ней один из его свирепейших быков. Один из тех, что были отобраны им для отправки на ярмарку в Севилью, гот, что потряс даже Хиральду [Квадратная башня в Севилье, считающаяся восьмым чудом света, — памятник архитектуры времен мавританского владычества; построена в 1184 — 1198 гг.], оставив по себе легенду в Андалузии. Он уж отдал все необходимые приказы, чтобы было именно так, а не иначе. Тем же поездом, — что повезут партию быков, в двух вагонах последуют и семь лошадей с фаэтоном, чтобы за неделю до открытия ярмарки они могли, получив хороший рацион, отдохнуть от путешествия. Сопровождать их будет Зе Педро и сын Атоугии — живчик, вполне пригодный для манежа. Диого Релвас приказал сшить для них новую форму пастухов, хотя обратил внимание, что это Зе Педро не обрадовало. Ему, похоже, хотелось выглядеть кабальеро, раз уж он участвовал в бое быков, сидя на лошади и держа поводья.
— Тебе не нравится одежда?… Находишь короткой? Объездчик лошадей опустил глаза.
— Или стыдишься быть пастухом?… Что, разучился говорить? Подними голову…
Зе Педро поднял смущенное лицо.
— Нет, сеньор…
— Вот потому-то с сегодняшнего дня ты будешь ходить в этой одежде всегда. Как ходил твой отец и твой дед…
Диого Релвас спокойно поглаживал бороду, но пальцы его слегка вздрагивали.
— Никогда не стыдись ни отца, ни матери. Но если такое случится… у тебя есть только один способ от них избавиться: оставить службу в моем доме.