Яма слепых. Белая стена. Рассказы — страница 30 из 65

Зе Мигел заставляет его трижды стукнуться о столешницу костяшками пальцев. Испанец вырывается и, растолкав зрителей, без единого слова выскакивает за дверь.

Зе Мигел просит принести пять бутылок пива, пусть их запишут за Испанцем, придвигает три, выигранные в карты, и начинает открывать одну за другой, сдирая крышки о край скамьи; затем берет с полки кружку и льет в нее пиво.

— Пейте, кто хочет. Мужчин на пяди не мерят.

А теперь эта рука у него болит, крепкая рука, снискавшая ему такую славу среди водителей автофургонов в те часы, когда он ждал возвращения рыбацких лодок и баркасов, а потом несся как угорелый по этим дорогам, хорошее времечко, Зе, хорошее времечко! Немало ящиков пива выпито мной и всеми, кого я угощал, за счет побед, что одержала моя левая рука, та самая, которая сейчас ноет и чуточку тяжелее, чем правая, и пальцы которой, почти как боль, ощущают подспудную угрозу крадущейся исподволь капельки крови, медлительной и неуклонной, она может принести ему смерть в один миг. Он и боится, и хочет, чтобы так было, хотя предпочел бы врезаться в белую стену на скорости свыше ста.

Ему снова вспоминается песня Марии Сарги:

Коли смерть была бы корыстной,

Бедняки бы все потеряли!..

Богачи бы жизнь покупали,

Чтобы лишь бедняки умирали.

Может, кто-нибудь захочет купить его жизнь?!

XV

Сказать по правде, он и сам не купил бы.

Теперь он даже не сможет поторговаться со смертью, предложить ей полновесную монету, разве что смутное обещание новой войны, еще похлеще той, я человек не для всякого времени, уже доказано, я гожусь только в те периоды, когда каждый устраивает свою жизнь, не беспокоясь о других, но ему не понять, даже если б ему разжевали и в рот положили, что сама смерть стала корыстной в мире, задубевшем от отчуждения.

Неторопливой и послушной стала она для тех, кто даже во время войны умеет купить себе местечко в тылу.

Зе Мигелу не дано знать многие тайны своей драмы. Он даже не подозревает, что песнь Марии Сарги стара, ей почти век, это наивная песнь былого времени, более простого, а теперь все служит предметом купли-продажи — все, кроме совести тех людей, которые яростно отказываются от всяких сделок. Зе Мигел не подозревает, что выбрал путь сделок. А может, теперь уже догадывается, но поздно. Его ущербное будущее — из времен минувших, существующих за пределами реального времени, которое принадлежит людям, по-настоящему человечным.

Жизнь покупается на пограничной черте, за которой — абсурд. Зе Мигелу это неизвестно — может, потому, что его монета не поднялась в цене за счет ажио [83] великих заговоров.

Ему показалось, что он у цели. Более того, он почувствовал, что оказался в кругу неприкосновенных, так и не поняв, что они допускали его в свой круг, пока им было на пользу неистовое честолюбие этого первобытного человека, служившего им верой и правдой.

Этот сложный и прихотливый разряд людей разборчив, чертовски разборчив, и рано или поздно, но непременно выталкивает из своей среды тех, кто не принадлежит к ней, не подходит или не приносит пользы. Зе Мигел больше не приносит пользы. Он мешает. Износился и мешает. Он — чужеродное тело, он — лишний. Общение с ним неприятно. Он стал грубым, у него оскорбительный тон.

Но его будущее принадлежит ему. Они оставили за ним право распорядиться собственным будущим, что не всем позволено; они дают ему во всей полноте и во всей мере ответственности право решить, какой смертью он умрет, если не предпочтет сесть на скамью подсудимых по обвинению в злостном банкротстве — в надежде на поблажку ввиду наличия смягчающих обстоятельств.

Но он уже сделал выбор. Всегда был человеком решительным.

Если к нему смерть прибывает на колесах, то у него есть «феррари», как раз для такого рода путешествия — прекрасного путешествия владетельного сеньора, снедаемого тревогами. По крайней мере по отношению к нему смерть не проявляет корыстолюбия. Дается ему сполна, почти не противясь, без рекомендательных писем и чеков на предъявителя, а ему самому в свое время немало всякого такого понадобилось, чтобы покупать разрешение на проезд и благосклонность влиятельных лиц, когда он занимался контрабандой и черным рынком.

Он всегда умел точно определить цену оказанных ему услуг. Многие из тех, кому он платил, теперь обвиняют его в расточительстве. И припоминают случаи, иллюстрирующие их рассказы, забывая о том, что поощряли его сумасбродства, может быть, потому, что его сметливость и богатство воображения восхищали их — когда были направлены на удовлетворение их прихотей.

Сам доктор Каскильо до Вале, которого Зе Мигел прозвал своим транзистором, иронически вздергивает бровь, когда вспоминает историю про полдюжины раков-отшельников: Вдовушкин Малец — кличка Зе Мигела в этих краях — послал за ними грузовик в Сан-Мартиньо-до-Порто, когда супруга лейтенанта Жулио Рибейро была беременна своей первой, Мито, и муж, а также друзья его опасались, что, если не удовлетворить какое-то желание доны Эмилиньи, это скажется пагубно на состоянии высокородного плода.

Зе Мигел знал, сколь ценны знаки благоволения лейтенанта, и платил за них не скупясь.

— Потратил конто на пустяки, — заключает словоохотливый юрист, благосклонно делясь с друзьями своими сведениями.

— Поговаривают, что полтора: за ними пришлось послать краболовов в бухту, и хозяин запросил по сто пятьдесят эскудо за штуку. Вот и считайте.

— Воистину князь эпохи Возрождения под личиной шофера. Дона Эмилинья таких денег не стоила.

— А тем более Мито, которая уродилась нудной привередой, — подводит итог Тараканчик из Управления финансов; голос у него писклявый — возможно, потому, что Тараканчик похож во всем на одну свою тетку с отцовской стороны, неприятнейшую особу с гадючьим языком: можно подумать, что дух ее поселился в долговязом теле племянника-чиновника.

Если бы Зе Мигел увидел, как они сидят в клубной библиотеке и упиваются мурлыканьем, тлетворным от избытка яда, он сказал бы, что ведьмы расчесывают волосы, потому что, хотя с языка у них ливмя льет злословие, они не скупятся на фальшивые улыбки в адрес тех, кто к ним подходит, сияют как солнышко при виде лейтенанта, когда тот, в высоких сапогах и со стеком в руке, направляется к ним, дабы рассказать кучу небылиц из времен своей службы в кавалерийской части в Торрес-Новас, где он оставил по себе славу враля и забияки.

Перемывают банкроту косточки, рисуя во всех подробностях картину суда: сущая круговерть, заимодавцы оттесняют друг друга, каждый норовит урвать кус, причем у многих не будет ни векселей, ни даже расписок; а Руй Диого Релвас, Штопор, у всех на виду будет дирижировать этим ростовщичьим духовым оркестром. Адвоката считают сообщником Зе Мигела, хотя те, кто так думает, тоже были его сообщниками; адвокат пытается обелить себя, ссылается на уголовный кодекс, он-де при всех обстоятельствах чтил его, как Священное писание. Есть слушок, что на него собираются подать жалобу в адвокатскую коллегию, кое-кто уже потирает руки от радости, кумушки счеты сводят — правда наружу выходит, правда — она как оливковое масло: всегда всплывет на поверхность; но простаки забывают, что оливковое масло бывает разного сорта, в данном случае оно грязное, зловонное, с горьким привкусом.

— Я помогал ему вести деловые переговоры, только и всего.

— Говорят, на суде он расскажет, сколько кому давал, какие делишки обделывал во время войны и кто его при этом покрывал, — уверяет Тараканчик; при столь изнеженном голосе цвет лица у него как у цыгана.

— А как он докажет, что это не инсинуация? — беспокоится Рибейро, чувствуя, что его репутация честною служаки под угрозой.

— Он надавал столько чеков, а чеки умеют говорить, как люди…

— И он замарает всех, кто с ним якшался, даже если ничего не докажет, это ясно.

— Сколько пошло пересудов по городу… Треплют почем зря имена порядочных людей, никого не щадят в угоду злословию и политическим страстям.

— Ну, со сплетниками-то я разделаюсь, укорочу им язычки, долго ждать не придется, ручаюсь!

— Клевета всегда какой-нибудь след да оставит, любезный друг.

Чувствительные нервы лейтенанта Рибейро вибрируют от циничного воркования Тараканчика, которому помог сделать карьеру его крестный, демократ из демократов; теперь Тараканчик держится от него подальше в чаянье, что это поможет ему продвинуться по службе; лейтенант Рибейро рассекает воздух стеком, сыплет проклятиями, смотрит в глаза Тараканчику давящим взглядом, своим знаменитым взглядом, неумолимым и холодным, наводящим страх на всякого, кто его перехватит.

Но вот с улицы послышалось цоканье подков — может, это Руй Диого на белом коне? — гневный голос Жулио Рибейро смолкает, оба его собеседника оцепенели, даже побледнели немного. Любопытно, вспоминается ли кому-нибудь из троих старая заезженная кляча?! Кожа да кости, вся в язвах и болячках, та, которую Зе Мигел купил как-то раз, чтобы угостить своих друзей пивом?!

Время в счет не идет. В счет идет то, что остается в нашей жизни. Все то, что остается в жизни, наделено даром присутствия, даже если существует лишь в чьей-то памяти.


Земля выжжена до того, что, кажется, вот-вот растрескается. Усадьба стоит на взгорке, откуда открывается вид на реку с заливными лугами по левому берегу и виноградниками и плодовыми садами по правому; но и здесь безветрие, листочек не шевельнется на вековом дереве, затеняющем двор. Сотрапезников спасает беседка из виноградных лоз, вьющихся по стене винного погреба и по металлическим подпоркам с двумя короткими перекладинами, через которые перекинуты почерневшие от времени шесты, увитые цветущим вьюнком.

На обед приглашены только мужчины, так им свободнее: можно говорить о чем угодно, не выбирая ни темы, ни слов; когда пьешь, никто не пристает с уговорами, и все завершится, как обычно, разговорами про девок, похабными историями и, может, ночной поездкой в Лиссабон, в которой примут участие самые заядлые ненавистники семейного покоя. Да уж известно, скажут дамы, беседуя в своем кругу, эти обеды у Мигела Богача всегда кончаются поездками по всяким непотребным местам.