Яма слепых. Белая стена. Рассказы — страница 43 из 65

торый упорно хотел оплатить убытки.

Когда Мануэл Педро вернулся с тарелкой в руках, некоторые предположили, что он запустит ею в лоснящуюся голову администратора, но до этого его изощренность не дошла. Он предпочел засадить глазунью в самую середку одного из зеркал, может, для того, чтобы стекло не позорили мерзкие физиономии кутил. То был сигнал к бою.

С восторгом одобрив инициативу Мануэла Педро, собутыльники последовали его примеру, вдохновленные хмелем, среди криков и толкотни, аплодисментов и взрывов хохота, в то время как администратор, изрыгая проклятия, призывал к порядку любезных сеньоров; подумайте, вы же сами напрашиваетесь на серьезные неприятности.

Белки и желтки стекали по колоннам очень медленно, словно наперекор граничащему с безумием исступлению гуляк, продолжавших ураганный обстрел зеркал; на колоннах оставались желтые и белые полосы, но обслуживающий персонал не решался вмешаться и положить конец бесчинству. Одна из девиц, упившаяся до бесчувствия, споткнулась о стул и повалилась с тарелкой глазуньи в руках прямо на ударника, который выбивал барабанную дробь, словно в цирке, во время заключительной части выступления воздушных гимнастов под куполом. Брюки и лацканы синего шелкового смокинга были забрызганы, и музыкант в ярости размазал остатки яичницы по бледному от разгульной жизни лицу девицы, словно мстя за какое-то тайное оскорбление.

Этого оказалось достаточно, чтобы всеобщее помешательство вылилось в драку, и все ринулись друг на друга, вооружившись тарелками, чтобы размазать яичницу по лицу первого, кто подвернется либо покажется наиболее безответным. В ход пошли подножки, поединки врукопашную с пинками, с затрещинами, кто-то погнался за кем-то, а затем свет погас и появились полицейские с дубинками под музыкальное сопровождение свистков.

Администратор взял свое, предъявив счет на расходы по уборке дансинга на сумму, которой хватило бы, чтобы навести чистоту в монастыре Мафры [92]; полиция взяла столько же на нужды церкви, и дело обошлось без суда, гербовой бумаги и адвокатской коллегии, за что следовало благодарить друзей Зе Мигела, пустивших в ход свое влияние.

Но скандал проник в городок через широко распахнувшиеся врата злословия. Обсуждалась наглость собутыльников: швыряться яйцами, когда их так трудно достать для детей и больных, которым они необходимы. Шутят шутки с голодом, негодовали самые смелые; есть вещи, которые можно терпеть, но ради сохранения общественного благодушия нельзя предавать гласности, тем более что неба сподобятся лишь те, кому на земле суждено жить в грязи и в лохмотьях нищеты.

— Ты шутишь шутки с чужим голодом, Зе Мигел! — тут же набросилась на него мать.

— И вы тоже против меня, матушка?

— Я хочу только, сын, чтобы ты вспомнил, в каком доме родился. Говорю с тобой так для твоего же блага! Люди в твоем положении не должны употреблять его во зло… Когда-нибудь бедным надоест терпеть, а когда бедным невмоготу терпеть, с ними никто не совладает.

— Тут вы ошибаетесь, матушка.

— Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить. Это я тебе говорю, Зе! В народе только и разговору, что о тебе, ты притча во языцех. Все знают, что ты тайком перевозишь продукты в своих грузовиках.

— Ложь. Вы бы поменьше слушали сплетни, сеньора.

— Думаешь, мне эти разговоры по вкусу?! Ошибаешься, Зе Мигел. Но еще меньше по вкусу мне то, что ты делаешь, потому что в один прекрасный день ты за все заплатишь, и дорогой ценой.

— Это все мой двоюродный на меня наговаривает, Педро, и другие головорезы вроде него.

— У всех у вас одно на языке, Зе Мигел. Все ищут кого-нибудь, на кого все свалить, всегда легче переложить вину или неприятность на чужие плечи.

— Знаю я Педро и его компанию…

— Да ты, видно, забыл, кто ты такой. Вспомни, твой дед Атоугиа был одним из первых республиканцев в деревне. Смекалистый был человек и совестливый.

— А я — нет?!

— Раз ты помогаешь — а ведь помогаешь — тем, кто тянет кусок изо рта у бедняков, как сказать мне про тебя, что ты совестливый! Не на ту дорожку я тебя выводила, уж поверь. Ты со своими дружками перевозишь всякую всячину даже в фургонах для быков, что Штопор дает тебе внаем.

— Кто вам это сказал?

— Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу. Правда — как оливковое масло: рано или поздно всплывает на поверхность… не забывай об этом.

Старуха улыбается замешательству сына и пользуется случаем, чтобы припугнуть его, в надежде, что он покончит с аферами на черном рынке.

— Думаешь, никто не знает, что по твоему приказу в фургонах подвешивают колокольчики, чтоб таможенники думали, что ты везешь скот? Все выходит наружу, Зе, все выходит наружу.

— Ну так я выясню, кто тут на меня наговаривает. И эти жабы заплатят за свои поклепы: загремят со всеми потрохами в тюрьму, где не будет им ни луны, ни солнца, либо схлопочут несколько лет Африки.

— Двойная вина, Зе. Когда-нибудь мешок переполнится и прорвется.

— Если позволят, матушка.

— Пусть хоть через пятьдесят лет, а мешок прорвется, Зе. И чем позже, тем хуже будет. Всему свое время.

— Это как посмотреть…

— Сейчас время грабителей, Зе Мигел! А ты якшаешься с ними, сын. Война — сама по себе несчастье, а вы еще подливаете масла в огонь. Голод — плохой советчик, а людям становится голодно. О тебе уже повсюду идут разговоры, и в городке, и по деревням. Ты сам жил в деревне, вспомни, и тебе не нравилось, когда у тебя хлеб отнимали.

— Вы недобрые вещи говорите, сеньора матушка! Незачем говорить мне такое, и без того понятно, что вы меня не любите.

Голос у него становится жестким. Он поднимает вверх кулаки и угрожает — несколько театрально, колеблясь между своими чувствами и желанием, чтобы она взяла обратно обвинения, которые причиняют боль, которые ему странно слышать от нее.

— Вы никогда не любили меня, сеньора… Почему не признаетесь раз и навсегда? Признайтесь, черт побери! Найдите в себе мужество сказать, что чувствуете.

— А я только это и делаю. Да, Зе, как ни трудно мне, я только это и делаю.

— Ну ясно, душу отводите. Полезно для здоровья.

— У тебя одно на уме, сын. И не знаешь ты, да и никто не знает, и сама я не знаю порой, что чувствую в глубине души, когда вижу тебя на этой дорожке.

— Думайте обо мне что хотите, сеньора, думайте на здоровье. Но знайте: если я в состоянии зарабатывать деньги и ходить с поднятой головой, я не буду жить червяком земляным.

— А ты ходишь с поднятой головой?…

— Хожу, сеньора, вот так! Можете не сомневаться!

— Тебе уже не понять жизни бедняков. Валишь все в одну кучу.

— Разве не я посылаю вам…

— Не договаривай до конца, Зе. Ради всего на свете, не договаривай! — В голосе Ирене Атоугиа слезы, она боится поднять глаза на сына. — Если бы ты договорил до конца, нам никогда больше не пришлось бы свидеться.

Старуха с трудом поднимается, щурится, словно предвечернее солнце жжет ей глаза, и тащится к окну, ссутулившись еще сильнее. Все ее тело дрожит, она сжимает пальцы со старчески распухшими суставами, покачивает головой, не в силах отделаться от грустной мысли, которую хотела бы забыть, а затем направляется к двери, плечи ее вздрагивают от коротких, но причиняющих ей боль всхлипываний.

Зе Мигел думает, не взять ли ее под руку, колеблется, ему страшновато, он негодует, но сдерживается. Он бормочет — в голосе горечь, с которой ему не совладать.

— Вы уже уходите, матушка?!

— Я тороплюсь.

— Почему?

— Стыжусь.

— Чего?…

Ирене Атоугиа оставляет вопрос без ответа. Еле повернула голову. Руки у нее так болят — хоть кричи.

— Чего и кого, сеньора? — спрашивает Зе Мигел в надежде, что увидит ее униженной.

— Тебя и себя, Зе.

Иногда глаза их встречаются, и оба боятся того, что можно прочесть у них во взглядах. Зе Мигел неистово жестикулирует, чтобы скрыть отчаяние. Размахивает руками, мечется по комнате.

— У вас с головой неладно!

— Так и есть, неладно. И у всякой матери с головой неладно, когда она теряет сына.

— Когда мать сына не любит, есть один лишь выход…

— Оплакивать его, Зе.

— Ну и плачьте, сколько хотите. Плачьте в свое удовольствие.

— Иногда лучше оплакивать сына в гробу, чем со стыда. А сейчас мне стыдно, Зе.

— Того, что я даю вам деньги?

— Да, того, что ты даешь мне деньги, а я знаю, что они заработаны нечестно.

Ирене Атоугиа выходит за дверь, не оборачиваясь, маленькая и скорбная, словно хотела бы исчезнуть, укрыться от глаз жизни. Но она еще не все сказала сыну:

— Когда ты раскаешься, будет поздно.

— Мне не в чем раскаиваться! — Он уже не в состоянии держать себя в руках и кричит во весь голос, так бы и столкнул ее с лестницы, чтобы скрылась быстрее с глаз.

— Да будет так до конца. Но я предупреждаю тебя, Зе, и предупреждаю для твоего же блага: не перегибай палку, потому что беднякам уже невмоготу.

— Ну так пускай придут сюда сами.

— Ты этого хочешь?…

— Хочу!

— Но чего ради?!

— Чтобы все получили по заслугам. Если они хотят заварушки, будет им заварушка, и покруче, чем они рассчитывают.

— Ты теперь только такое и можешь сказать. Одни лишь угрозы, угрозы… Что ж, каждому суждено есть тот хлеб, какой он сам выбирает. И твой оставит тебе оскомину — чему быть, того не миновать.

XXI

Еды не хватает, еда на вес золота.

Точнее сказать, на вес голода, и дело не только в цене: сколько часов надо выстоять, чтобы отоварить продовольственные карточки, которыми некоторые спекулируют, сообразуясь со средствами тех, кто в состоянии заплатить. И та малость, что перепадает беднякам, достается им с запозданием и с недобрыми словами, в бюрократической кадрили разноцветных бумажек, усиливающих ненависть и горечь. На циферблате часов, показывающих время самопожертвования, для одних стрелки стоят неподвижно, но зато бегут быстро для тех, для кого время это — почти приятное время нечистой поживы. Дороги черного рынка длинны и приятны. Зе Мигел знает эти дороги, как мало кто; его соглядатаи и дружки прощупывают эти дороги и делают их мягче пуха с помощью крупных взяток; все они его партнеры и компаньоны по рискованной коммерции. Покупатели у Зе Мигела верные, поставщики надежные, дороги в его распоряжении, свобода действий приводит его в восторг, он бравирует своей нужностью. Ему хорошо известно, как живется в мире труда: сплошные несчастья и оскорбления, они-то и побудили его вырваться из порочного круга нужды.