Ян Непомуцкий — страница 20 из 38

киргиз глубоко поклонился нам и жестом руки пригласил сесть. Он знал несколько слов по-русски. Две молодые женщины поднесли нам холодный айран в деревянных плошках, напиток, приготовленный из овечьего молока. Старик ни о чем нас не спрашивал. Может быть, ему уже сказали, что с нами случилось в «Поляне», или его это не интересовало. В юрте мы просидели недолго, меня не покидало состояние тревожного смущения перед этими номадами, всем своим видом выражавшими снисходительное презрение ко всему тому, что находится за пределами их жизненных норм. Снова вежливые приветствия. На этот раз и мы, научившись у них, проявили большую учтивость, чем при встрече.

Снова дорога. Приближался вечер. Солнце покраснело, потемнело и быстро скатилось за горизонт. На нашем пути оказалась деревня Таловка. Здесь зимой живут крестьяне-пастухи, которые летом кочуют по степи со своими стадами. Деревня была почти пустой. Нам нужен был ночлег, наши возчики нашли старую женщину, согласившуюся пустить нас в дом. Она расстелила на полу каждому по толстому одеялу, мы улеглись довольные, что оказались под крышей. Но заснуть нам не удалось. Тысячи толстых, крупных клопов набросились на нас, прежде чем мы закрыли глаза. Вдобавок у меня начались сильные спазмы в кишечнике, потому что из-за нерегулярного питания и нехватки воды я все время страдал от запоров. Воды мы боялись, тиф свирепствовал даже в городах, что уж говорить о негигиенических условиях деревень, мы ничего не пили, кроме молока, которое приходилось пить из вежливости.

Уборной здесь, конечно, не оказалось, ходили в свинарник, где я и попытался избавиться от содержимого моих слипшихся кишок. Всю жизнь потом мне пришлось страдать от последствий этого путешествия. Да, Таловку я не забыл.

Тронулись мы поутру и скоро приметили блеск железнодорожных рельсов. Из Астрахани прибыл поезд, мы сели в вагон. Михал вдруг сделался серьезным, не осталось и следа от его юмора, с которым он переносил все тяготы нашего путешествия, как будто он только сейчас понял, что попытка вылечить его кумысом провалилась и что никаких надежд поехать куда-нибудь в скором времени нет и быть не может.


В консерватории нас ждало множество проблем. Надо было вернуть помещение, реквизированное для нужд армии. Деникин был разбит. Саратову больше не угрожала никакая опасность. К нам прислали политического комиссара, на помощь которого мы очень надеялись. Комиссар, бывший сельский учитель, старый большевик, добряк, не обладающий заметной энергией, по моему настоянию ходил со мной от одного органа власти к другому, открывал двери в коридорах исполкома, заглядывал в кабинеты и констатировал, что там или идет совещание, или много посетителей; ничего мы не добились. Мне стало ясно, что надо изменить тактику. Я обратился в студенческий комитет (Студком). Действуя как ударный отряд, он сметал все преграды на нашем пути к руководящим товарищам. Студенты шли впереди, я — за ними. Я обрисовывал положение, в котором оказалась консерватория, а молодые люди не просили, они шумно отстаивали свои права, сердились, энергично требовали нормальных условий для занятий. И мы победили. Нелегко иметь дело с армией, но нам все удалось уладить. Провели необходимый ремонт, втащили рояли и другие инструменты. Открытие консерватории отметили торжественным концертом. Зал был полон. Наш комиссар сидел в первом ряду босой.

— У меня нет приличных ботинок, — сказал он, извиняясь, — да и тепло.

По словам комиссара, нас называли непобедимыми, а наше упорство вызвало лишь доброжелательные улыбки.

Но демагогические элементы, которые, по неписаным законам, липнут к любой революции, начали кампанию против нас. Консерватория, мол, аристократическое учреждение, способствующее развитию буржуазного искусства. Ходили слухи, что в Москве налетчики повыбрасывали из окон Консерватории на улицу лучшие рояли, собранные со всего мира, подожгли и ждали, пока они не сгорели дотла. И в Саратове стали открыто поговаривать, что народу нужны балалайки, гармошки и революционные песни. Однажды я из-за этого сцепился с весьма популярным артистом Баталигой, который буквально вывел меня из себя. Нам приходилось постоянно оправдываться, ни у кого не было ни сил, ни желания бороться за нас. Студком время от времени поднимал шум, и местные власти позволяли нам продолжать работу, хотя нападки карьеристов не прекращались.

Снабжение продуктами, а потом и топливом ухудшалось с каждым днем. Деньги падали в цене. Никто не хотел их брать. Товар за товар, из рук в руки — такой был закон. Группы солдат ватагами возвращались домой. Появляться на улице стало еще опаснее. Однажды я шел из консерватории домой, как вдруг где-то совсем близко застучал пулемет. Я пошел осторожнее. Гляжу, а он строчит как раз на нашей улице, люди бегут кто куда, прячутся в подворотни, в подъезды. Кто с кем воюет? К счастью, я вспомнил о приятеле, с которым подружился прошлым летом в Геленджике и который жил на параллельной улице. Я пошел к нему, мы поговорили, а потом улеглись спать. Утром все уже было спокойно. Пока мы завтракали, вбежал его сосед, заклиная нас пойти с ним в качестве свидетелей на венчание. Вот так, на скорую руку мы обвенчали какого-то инженера, его имени я уже не помню. Никогда больше с ним не встречался. После венчания я поспешил домой. Женя и Михал тревожились обо мне, я о них. Никто мне не мог объяснить, что же, собственно, произошло накануне. Это были якобы матросы, но почему они открыли пальбу, никто из моих знакомых не знал.

Спустя несколько дней произошла стычка между саратовским гарнизоном Красной Армии и группой вооруженных жителей, которые не хотели сдавать винтовки. Разгорелась перестрелка, переросшая в настоящее сражение. Противник захватил почту и стал бить из пулемета по перекрестку, который мне надо было пересечь на пути к дому. Снова пришлось идти в обход, поднимать воротник, словно он способен защитить от пуль, а когда я добрался до дома, стоявшие на подступах к почте красноармейцы уже приволокли пушку и направили ее на почту. Наш дом оказался в зоне перекрестного огня. Михал сохранял полное спокойствие, будто его это не касалось. Своим спокойствием он заразил Женю и меня. Мы прислушивались к грохоту и треску стрельбы как к шумовым эффектам не очень занимательного театрального представления. После методического обстрела красноармейцы штурмом заняли почту и восстановили порядок. Я вышел из дома, чтобы посмотреть на последствия этого боя, и не мог не восхититься работой артиллеристов: снаряды пробили стены почты на одинаковом расстоянии, образовав своеобразный орнамент. Кто же там был? Контрреволюционеры? Взбунтовавшиеся дезертиры? Или просто люди, не уяснившие себе, что же все-таки происходит в этой обширной стране? А происходящее долгое время для многих было непонятно, не то чтобы неприемлемо, а именно непонятно. Я знавал интеллигентов, которые как люди имущие по логике вещей должны были бы встать под знамя контрреволюции. Однако они решили, что судьба русской земли есть и их судьба, и с самого начала сотрудничали с Советской властью, потому что это была единственная сила, способная установить порядок и обеспечить нормальные условия жизни. Прогнать банды, разоружить дезертиров и мародерствующих солдат, организовать хотя бы минимальное снабжение. Эти мои знакомые стали потом хорошими советскими гражданами, а их дети — советскими патриотами, во время поездок за границу я встречал многих из них как носителей русских культурных традиций и нового советского мировоззрения. Такая же судьба была уготована и мне с семьей, если бы, на мое счастье, Лариса приехала в пятнадцатом году в Копенгаген.

В эти бурные, тревожные дни я меньше всего думал о Ларисе и о своих родных. Я был далек от них. Очень далек. По целым дням не вспоминал о них. Не успеешь оглянуться, а вот уже наступил вечер. Михал раздевается, ходит по комнате и говорит:

— Этой минуты я жду целый день.

Наряду с хлопотливой работой в обновленной консерватории, Михал был моей главной заботой. Но ни перед ним, ни перед Женей я не мог проявить своей обеспокоенности — перед ней из-за боязни, как бы она не перенесла на него свою тревогу, а с ним вообще уже никто не решался говорить о болезни. «Я лучше знаю», — твердил он.

Весь восемнадцатый год прошел для нас под знаком трудностей, нехваток, вооруженных стычек, обесценивания денег, прилива все новых и новых людей в Саратов. Мы все еще были югом, о котором шла молва, что здесь можно достать продукты. Из города в деревню несли все, что представляло какую-либо ценность, чтобы обменять на муку, жиры, самогон. А Михал угасал. Я с горечью и страхом наблюдал, как слабеют его физические силы, но каждый день ожидал чуда: завтра с постели встанет свежий, жизнерадостный, прежний Михал.

Двадцать седьмого ноября в кругу самых близких друзей мы отмечали его день рождения. Он поднял бокал и совершенно серьезно простился с присутствующими, заявив, что это его последний день рождения и что в нашем лице он прощается с миром. Мы сидели подавленные, с трудом при помощи водки вернули себе сносное настроение, в котором и расстались. На следующий день Михал проснулся веселый, полный энергии, целый день трудился со свойственным ему темпераментом и жаром и тем самым помог моей вымученной вере в чудесное исцеление, скрывающееся где-то в неиссякаемых резервах его внутренних сил. Он целиком посвятил себя своим талантливейшим ученикам, составлявшим его гордость, один из них — Цыганов, ныне заведующий кафедрой скрипки в Москве и первая скрипка прославленного Квартета имени Бетховена, второй — Рабинович, тоже профессор и выдающийся советский скрипач.

Еще до того как нам вернули здание консерватории, в семнадцатом году в Саратов приехал Прокофьев. В то время у него была репутация модерниста, которого всерьез принимали лишь несколько его последователей, остальной музыкальный мир России относился к нему сдержанно, многие же вообще его не признавали. Он дал концерт, зал был переполнен. Перчатка брошена. Это был настоящий вызов! Высокий, с типично русским продолговатым лицом, худой, с огромными руками, он производил очень приятное впечатление. За роялем невозмутимо спокойный, с сознанием своего полного превосходства, равнодушный к реакции публики. Исполнял он свои сочинения с любовью творца, сознающего, что отсутствие понимания между ним и публикой есть преходящее явление, неважное и несущественное. Публика слушала с усмешкой, пусть, мол, потешится, молодой еще! «Наваждение» захватило слушателей своей внутренней напряженностью, зал на несколько минут затих; точно так же и «Мимолетности», тончайшие миниатюры, не сравнимые ни с чем в мире, были встречены с интересом и вниманием. Последний номер программы — «Сарказмы» с их агрессивными, вызывающими, откровенными нарушениями гармонии, провокационными диссонансами — сопровождался смехом, который все усиливался, и в конце в зале разразился громкий хохот. Прокофьев спокойно закончил программу, повернул к залу свое продолговатое, задумчивое лицо и поклонился веселой публике. Я думал: этот человек не зависит от нас. У него своя миссия. Я и сам был поражен его музыкой, но в то же время загипнотизирован. Прокофьев убедил меня. Убедил чем-то невыразимым и загадочным. Я ста