Непомуцкий тоже молчал. «Скорей бы отошел поезд», — подумал он.
Она раскрыла медальон и сказала:
— Взгляни на свою фотографию. Дотронься пальцем.
Он пощупал маленькую пожелтевшую фотографию с правой стороны медальона. С левой была свадебная фотография Михала.
— Это ты должна сжечь, — сказал он. — Вложи Курилова. Мне стыдно. Во всяком случае, он этого заслуживает больше, чем я.
— Нет, — сказала она. — Вы принадлежите друг другу. Сколько раз вас так фотографировали! Вы всегда будете вместе.
— Я человек ненадежный и безответственный, — заметил Ян.
— Ну и что же, — перебила она, — природа тоже ненадежна и безответственна.
— Но людей за это наказывают.
— Желаю тебе самого сурового наказания.
Грохот поезда прервал их разговор.
— Чем современнее эти поезда, тем сильнее грохочут, — сказал Ян.
— Не пропадай.
— Женя, я не могу жить двумя жизнями.
— Что?
— Это все, что я могу тебе сказать: не могу жить двумя жизнями.
Она ошарашенно посмотрела на него.
— Безумный, — шепнула она, — ты хочешь одну жизнь? Такого не бывает. Нет одной жизни. Понимаешь? Нет.
— Я все меньше понимаю, что такое жизнь, Женя.
— Не надо искать решения, или оно придет само собой, или все должно оставаться так… без решения…
— Не грусти.
— Я не грущу.
— И не плачь!
— Не буду. Если попадешь в катастрофу или вывалишься из вагона, мне привидением не являйся, не выношу привидений. — Слезы текли у нее по щекам.
«Не могу. Нет мочи. Как это вынести? — думал Ян. — Еще пять минут. Еще только пять минут».
— Думай о нем почаще. Я думаю и буду думать.
— Я так хотела бы приходить к нему хоть раз в неделю. Там, наверное, никто не косит траву и не чистит около могилы. А лампадка давно погасла.
— Это было безумие — зажигать лампадку.
— Я могу, по крайней мере, смотреть на него. Видел фотографию Михала? Лампадка у меня горит всегда. В его память горит.
Он молчал.
— К тебе я не могла бы приходить. Твоя могила — весь мир. Мир.
Стали закрывать двери вагонов. Ян вошел последним. Все уже расселись. Помахал ей рукой в окно.
Поезд тронулся, и Ян вспомнил, как возил ее в прошлый раз за город. Она любила поезда. Любила ездить. А ему езда на этом поезде казалась унылой и чересчур медленной.
— Как трясет! Наверняка сидим над самым колесом, — сказал он.
Подвернув ноги под сиденье, она пристально смотрела в окно.
— Как ты можешь все время смотреть в окно?
Она улыбнулась:
— Птица. Дерево. Земля. Лужа. Собака, — проговорила она отрывисто, с резкими паузами между словами.
Его снова поразила мягкая линия ее пухлых губ.
Он развернул перед собой газету.
— Что ты делаешь? — спросил он спустя некоторое время.
— Еду.
— Счастливая.
— Недавно я видела во сне, как мы с тобой были на могиле Михала.
Газета зашуршала у него на коленях и упала на пол.
— На кладбище повсюду были разбросаны лопаты и заступы, а когда я хорошенько огляделась, то увидела, что все могилы открыты. Раскопаны. Заглянула в первую могилу, а там одни камни. Крупные, гладкие, водой обкатанные валуны. Как в горных речках. Я побежала между могилами. Гляжу направо, налево, всюду — открытые могилы. Мчусь, ног под собой не чую. Прибежала к могиле Михала. И она раскопана. Каменная плита, что лежала на ней, расколота на несколько кусков. Раскиданная вокруг земля — свежая. Я присела на корточки возле ямы, чтобы лучше рассмотреть. То же самое. Крупные, белые, круглые камни. Тебя не было. Когда я оглянулась, ты стоял у самого входа возле церкви, маленький, едва различила тебя через решетку разделявших нас железных крестов…
Он думал: «Твоя могила — весь мир».
Смотрел в окно. По полю шли мужчина, женщина и собака.
Ему сделалось очень грустно. До боли. «Странно, — подумал он, — я в самом деле чувствую страшную боль».
Кожа у Жени была гладкая, упругая. Всегда немного влажная и прохладная. Жар, таившийся в ней, поражал каждый раз заново. До плеча, руки, лица мог дотронуться каждый. Хотя бы случайно.
Я был несказанно благодарен ей за прохладное прикосновение ее безукоризненной кожи, не отмеченной ни одним пятнышком, ни одной бородавкой или родимым пятном. Ее прохладное прикосновение я ощущал через рубашку и даже через пиджак. Лежать с ней рядом, после или до, было блаженство, исполненное боли. Боли от его чрезмерности. Жар ее губ и тела испепелял. Что же это за сила?
Я терял всякое представление о времени. Вот что особенно ужасало меня и приводило в трепет.
14
Я получил письмо с просьбой написать о Доминике Урбане. Как известно, писали мне, вы были одним из лучших его сотрудников. Неясно только, почему ваше плодотворное сотрудничество так резко оборвалось. Любая крупица сведений дополнила бы его художественный облик и облегчила задачу биографам великого музыканта. И так далее.
Не знаю почему, но моей первой реакцией на письмо было чувство обиды и беспокойства. Я поборол его и стал размышлять. В памяти возникало только тяжелое. Каждое возникавшее воспоминание, в следующее мгновение сменявшееся другим, представляло собой поднятый пласт жизни, полный недоразумений, вечных забот о тысячеголовом драконе, именуемом публикой, и ненасытной бездне так называемого мирового успеха…
Например, играем в Риме. Я еще полон впечатлениями от прекраснейшего города в мире, играю, концерт есть концерт, усталости как не бывало, хотя я весь день носился по городу, стремясь увидеть как можно больше, и к роялю не притронулся. Играем хорошо, кажется, даже лучше, чем позавчера в Милане, лучше, чем неделю тому назад в Ницце, а он в перерыве между первой и второй частью говорит:
— В последних двух тактах пять пустот.
Картина вторая. Импресарио врывается в мою комнату в стокгольмском отеле, бросает на стол вырезки из газет.
— И здесь их рука! — кричит он, весь красный. — Просили приехать, а как встречают?
Склоняюсь над газетами — ничего не понимаю. Когда-то я учил датский язык и мог бы кое-что понять, но его возбуждение передалось мне.
— Это же настоящая банда! Нигде от них спасения нет! — продолжает он, протягивая мне немецкий перевод, который успел уже получить.
Вижу, критики говорят обо мне как о пианисте, который обладает ощущением колорита, хвалят меня в конце статьи — я всегда сперва читаю конец. Гляжу вопросительно на него, и он показывает мне пальцем на начало статей, где оба маститых критика говорят о том, что знаменитый Доминик Урбан, как и многие другие музыканты, приезжает в Швецию лишь на закате своей артистической карьеры.
— Еврейская клика, — кричит импресарио, — самая мощная международная организация, это они подкапываются под него!
Еще в Опатии я несколько раз слышал из уст Лидии о семейной мании по отношению к евреям, которым якобы мешает скрипач нееврейского происхождения. Боже, как мне было грустно от всего этого!
Я не разговаривал с Домиником на неприятные темы. Подобно Ларисе, этот человек избегал разговоров. В любом разговоре таится опасность, каждый раз пускаешься в авантюру, которая неизвестно куда может завести.
Мы давали концерты или играли в карты. За обедом или ужином мы никогда не бывали одни. Мне ни разу не выпал случай проникнуть во внутренний мир этого одинокого человека, окруженного льстецами и славой, поистине настоящей славой. С триумфом прошел он по мировым сценам. Где его только не носили на руках — в Лондоне, Нью-Йорке, Париже, Риме. Я встречал его публику всюду, она старела вместе с ним и была готова простить ему неясность тонов или отсутствие юношеской силы и блеска, некогда приводивших их в экстаз.
После исключительно успешного концерта в Вене, где Доминик пользовался особой любовью, он раскрылся передо мной в первый и последний раз. Вена всегда действовала на него возбуждающе, там его принимали как родного, билеты на его концерты бывали распроданы за месяц вперед. Но даже и в Вене мне жаловались, что он злоупотребил их любовью, заполонив программу последних гастролей исполнением собственных сочинений. Он надеялся завоевать славу и как композитор и убедить их в оправданности своих творческих амбиций. Однако его композиторский талант был весьма средний и ничем не выделялся из эклектической романтической продукции того времени. В эпоху зрелого, уже немного отцветающего импрессионизма рядом с великими именами Дебюсси, Равеля и новыми звездами, как, например, Онегер, Хиндемит, Барток, Стравинский, Прокофьев, Шостакович, музыка Урбана выглядела устаревшей и рутинной. Чувствуя снижение исполнительского мастерства, он думал сочинением музыки возместить прорехи на небосводе своей мировой славы. Но он понимал, что эпохальных произведений он не создал. Обычно мы исполняли его Четвертый концерт, организаторы гастролей протестовали, в Швейцарии и Голландии, например, ему с трудом удалось отстоять свою программу. Я ему сказал тогда (после одной такой дискуссии, на которой присутствовал), что в творчестве любого композитора нет равноценных произведений, что важно творить и творить, и если тебе суждено создать гениальную вещь, ты ее непременно создашь. Урбан, видимо, почувствовал, что я это сказал для того, чтобы его утешить. Посмотрел на меня и не проронил ни слова. В Вене мы играли в зале с прекрасной акустикой, все билеты были проданы, успех полный. Когда, в тот же вечер после утомительного сидения за ресторанным столом с представителями музыкальной общественности мы отправились в свои комнаты, я пожелал ему спокойной ночи.
Он остановился, взглянул на меня и сказал:
— Если бы можно было уснуть и больше никогда не просыпаться.
Я с ужасом посмотрел на него, он по-детски рассмеялся, как бы недоумевая: что поделаешь? Потрясенный, я не нашел, что ответить, и он ушел.
Сразу же после нашей первой и единственной генеральной репетиции еще в Опатии я долго размышлял над тем, какую же музыку я понесу теперь по свету. Тон его скрипки был теплый, но без того живого огня, что неодолимо покоряет человеческий слух, который можно сравнить лишь с человеческим голосом исключительной чистоты — сопрано или великолепным тенором. Урбан искал идеальный скрипичный тон, чудесный звук грез магического свойства, когда кажется, что птица выпорхнула из вашей груди; он словно слышал его где-то внутри себя, напрягал слух, чтобы обнаружить его в комнате, в зале, в саду, всюду. Все время, пока мы совершали турне, он затягивал струны на скрипке сильнее, чем требовалось, и перед самым концертом разыгрывался в течение часа в комнате за сценой, извлекая из инструмента резкие, вызывающие, неприятные звуки. Мне было стыдно; опасаясь, как бы их кто-нибудь не услышал, я тихо выходил в коридор, чтобы убедиться, нет ли кого-нибудь поблизости. Он извлекал звуки, которым ни в коем случае не было места в предстоящем концертном выступлении. Рвал, насиловал струны, а я чувствовал себя соучастником этой грязной работы. Я никогда его не спрашивал, зачем он это делает. Я вообще ни о чем никогда его не спрашивал, как, впрочем, и он меня. Но дело было не только в тоне его скрипки. В некоторые номера его программы вкрались ошибки, которые он не исправлял. Даже не пытался их исправлять, пренебрегал ими, словно не замечал. Подавляющая часть публики обычно и не догадывается об этих упущениях, а его почитатели, ослепленные именем и внешней самоуверенностью, — держался он всегда так, словно родился на сцене, — вообще не понимали, что Доминик делает. Ему по-прежнему было подвластно все, его левая рука в особенности двигалась с птичьей легкостью и совершенством, интонационный строй его игры был безукоризненным. Но жил он в основном прошлым капиталом, своей старой славой. Я понял это в первые же месяцы работы с ним и примирился. Без всяких иллюзий вошел я в компанию Доминика и таким образом оказался в положении белой вороны среди окружавших его льстецов.