— Сейчас я уже развалина, — грустно замечает Алекс, — но дыхание пока еще позволяет мне петь. А какой у меня был когда-то голос! Главный врач Заксенхаузена решил уничтожить его. Оберштурмбанфюрер СС Гейнц Баумкоттер трижды прививал мне дифтерит. Каждый раз он приходил проверить, каков эффект, а так как повредить голоса все равно не смог, в конце концов махнул рукой и сказал: «Ладно, пусть этот сукин сын поет».
В 1944 году Алекс служит «куклой» в команде «Хундецвинген». Эсэсовские овчарки учились на нем хватать человека за горло. Он заразился от больной собаки и на целых три месяца почти совершенно ослеп. В этот период родился жалобный призыв погибающих — уже цитированный «Хорал из ада», переведенный в лагере на шесть языков. В день поминовения умерших Алекс впервые исполняет одну из самых потрясающих своих песен «Распятый 1944».
— Эту историю рассказали мне в госпитале, когда я ослеп, французы, привезенные в лагерь. В маленьком селении Пресль недалеко от Ниццы эсэсовцы изнасиловали и убили мать, а ее трехлетнего сына распяли на дверях. Произошло это двадцатого июля сорок четвертого года, в день покушения на Гитлера. Фашисты сделали это от ярости, от злобы.
Распяли человеческого сына,
Распяли беззащитное дитя,
Гвоздями выкололи очи,
Разбили голову и вырвали язык,
И, умирая, увидала мать
Прибитые к дверям его ручонки.
Когда я исполнял эту песню в ФРГ, мне кричали, что это ложь, что я клевещу на немецкий народ. Но я знал, что это правда, мне рассказывали об этом, когда я был слепой, не только французы, и я во сне видел эту мать, ощущал ее руку на своем лице, слышал ее голос: «Ты должен помнить и обо мне!» И я знал, что это правда, что это действительно произошло, но, несмотря на многолетние розыски, главным образом во Франции, мне долго не удавалось найти даже упоминания об этой истории. И наконец я нашел — случайно: она была описана в актах Нюрнбергского процесса. С тех пор ни один немец не сможет обвинить меня в том, что я клевещу на его народ…
Голос Кулисевича звучит не только на улице Сенкевича в Кракове. Пан Александр показывает нам пластинки, вырезки из газет, фотокопии, кинокадры.
Еще в 1969 году Александр Кулисевич и его песни заинтересовали бывшего узника Заксенхаузена Андрея Сарапкина, а также Олега Хомякова и Иосифа Богуславского со Свердловской киностудии. Так родился сценарий черно-белого документального фильма «Песни борьбы и гнева», который снимался в Польше (в Кракове, Майданеке, Освенциме).
— Сценарий начинается с концертов: в Гейдельберге для студентов, которые не испугались угроз неонацистов; для итальянцев в Турине — этот концерт не был отменен, несмотря на то что под эстрадой обнаружили бомбу, подложенную неофашистами из Адидже; в Театре Ройял[46] в Лондоне… Об огромном резонансе этих выступлений свидетельствуют пластинки, выпущенные в ФРГ и Италии, отзывы в прессе. После одного из таких концертов семилетняя девочка из ФРГ прислала мне благодарность. Ее привели на концерт лагерной песни, посадили в первый ряд. Ну, я сперва спел для нее немецкую песенку «Мамочка, как вырасту, я стану помогать тебе», а потом попросил отвести ее спать. А для немцев спел на тот же мотив лагерную колыбельную, колыбельную из ада:
Спи, мой маленький, без мамы
За колючей проволокой.
Нет ни молока, ни хлеба,
Смерть нависла над тобой.
Спи, усни, сынок избитый.
Ты живешь четвертый год.
Маму нынче застрелили,
Завтра папа в газ пойдет.
Спи, мой мальчик. Вдруг сумеешь
До такого дня дожить,
Когда Менгеле не будет
Газом маленьких травить.
Эта песенка была написана в сорок третьем году в Заксенхаузене и называется «Колыбельная для Биркенау»[47]. Томаш Котарбиньский, преподаватель музыки из Познани, был привезен к нам, а его жену и троих детей отправили в Бжезинку. И хоть мы его отговаривали, он решил добиться перевода в Бжезинку. На прощание я написал колыбельную для его младшего сына Анджея, и он привез ее в Биркенау. Я слышал, что ее там пели, переделывали применительно к лагерным реалиям, но вот что стало с Котарбиньским, нашел ли он жену и детей, выжил ли, мне неизвестно.
В фильме бард был показан в своей антивоенной, антифашистской деятельности; вспоминалось там и о концертных выступлениях и журналистской работе предвоенных лет, которая и привела его в самом начале войны в Заксенхаузен. Кстати, созданию фильма способствовала и песня семнадцатилетнего красноармейца из Горького Алексея Сазонова «Гекатомба 1941», которая входит в постоянный репертуар Кулисевича.
Беседуя о фильмах, мы постоянно возвращаемся к зарождению его собрания песен. На эту тему пан Александр говорит охотнее всего:
— В каждом человеке, столько лет подвергавшемся издевательствам и унижениям, постепенно вызревало желание не только как-то пожаловаться, но и сообщить другим — на волю — о своих мучениях, чтобы тем или иным способом сохранить память о них. Некоторые заключенные, например, работавшие в Politische Abteilung[48] и имевшие доступ к конкретным документам о массовом уничтожении людей, запоминали данные, тайком снимали копии и передавали их на свободу, а дальше конспиративными путями они доходили даже до радиостанций союзников. Конечно, это было великое дело — движение Сопротивления закладывало основу собрания документов о фашистских зверствах. Но у меня не было доступа ни в Politische Abteilung, ни даже в Schreibstube[49]. Я был обычным, рядовым хефтлингом, то есть заключенным, — концлагерным пролетарием. Я ведь в Заксенхаузене не состоял ни на какой привилегированной должности.
Собирая в памяти все больше и больше стихотворений и песен, я чувствовал, что становлюсь необходим этим людям, несчастней которых нет под солнцем. Они ведь не составляли документов, тайных манифестов, списков убитых и отправленных в другие лагеря. Они были такими же пешками, как я сам. И выражали то, что их мучило. Порой их стихи оказывались чувствительным графоманством; сейчас кто-нибудь презрительно сказал бы: халтура; но и подлинные, истинные стихи порой были перенасыщены бальзамом надежды, а иные — мазохистски лишенными каких бы то ни было иллюзий, натуралистическими, святотатственными, безнадежными. А что ж вы хотите, если большинство авторов не имело ни малейшей уверенности, выйдут ли их произведения за колючую проволоку. Это обескураживало, мешало творить. И я своей, можно сказать, необычной памятью хотел дать им гарантию, что их поэзия сохранится. С их стихами я вбирал в себя тернии ненависти, горькую полынь унижения, безнадежность ежедневных мук, чистоту и сладость любовных признаний, плач по утраченному семейному счастью, по улыбкам детей, жар веры, мощь мятежа против нравственного убийства человечества. Диапазон тем был огромен.
Никогда, ни одному автору не дал я почувствовать, что он написал сентиментальную чушь. Но порой мне стоило немалых усилий повторить товарищу только что продиктованные им корявые, неуклюжие вирши. Однако я пришел к выводу, что содержание их важней, чем форма. Все стихотворения были одинаково близки мне, особенно те, что сочинены погибшими товарищами по лагерю. Они продолжают жить во мне.
С конца сорок первого года, когда я познакомился со множеством заключенных разных национальностей, я стал записывать в памяти чешские, немецкие и некоторые русские стихотворения. Ближе всего мне был чешский язык. Вот послушайте:
…Возвратите мне скорей
милый дом, жену, детей,
ибо торжества добра
подошла уже пора!
Это продиктовал мне Йозеф Чапек, великолепный художник, брат писателя Карела Чапека. В сорок пятом году он умер от голода в Берген-Бельзене. Сознание, что я становлюсь «международным» архивом, с каждым днем придавало мне все больше сил. Но приходилось быть очень осторожным и не особо похваляться своим собирательством. Ведь любой стукач мог меня погубить.
У меня все время было ощущение, что я превращаюсь в своеобразный дневник или записную книжку лагеря. И пока мои товарищи проклинали бесконечную поверку, я самозабвенно бормотал себе под нос, повторяя, к примеру, затверженный вчера «репертуар». Я был словно в трансе. Концлагерная реальность доходила до меня, как сквозь марлю. Я сказал себе, что обязан выжить. И когда во время бомбардировки я лежал на верхнем ярусе нар и в любой момент осколок мог пробить крышу, а следом меня, я вовсе не думал о возможной смерти — я работал над каким-нибудь фрагментом стихотворения. Вы не поверите, но в сорок пятом году, лежа в берлинском районе Лихтерфельде около бомбы с часовым механизмом, которая вот-вот могла взорваться (я был в команде бомбоискателей), я запоминал последние строки собственного стихотворения:
Благодарю тебя, Господи,
что убиваешь и разрываешь в клочья
не только рабов.
А после освобождения и госпиталя я почувствовал себя заново родившимся. Ни с того ни с сего начинал громко и радостно распевать, и, странное дело, не лагерные песни, а народные песенки вроде «Выгоняла Кася на лужок волов». Мне это тоже было запрещено — из-за легких. Удивительный был этот заново открывшийся мир.
А потом я стал ходить по разным столовкам для бывших узников концлагерей и, вместо того чтобы наворачивать как следует, расспрашивал о всяких выражениях, прозвищах, формулах предупреждения об опасности. У меня появилась новая мания: лагерный жаргон. Я инстинктивно чувствовал: все это надо немедленно собирать и регистрировать, так как «столовковый Вавилон» недолго продлится. Все разъедутся по домам, и потом уже ничего не выловишь. Естественно, у меня было немало неприятностей. Кое-кто ругался: «Алекс, дай спокойно поесть! Что ты пристаешь с этими лагерными словечками! Хватит с нас лагерей!»