Янтарное побережье — страница 22 из 66

Он выпрямился, посмотрел по сторонам. Ветер шел темной рябью по озеру, и он снял шапку, поджидая, пока холодок не обвеет вспотевший лоб. Приятен в июльский день такой ветер.

С рожденной годами скитания заботливостью к вещам, которые должны служить ему дольше, чем другим, он снял пиджак, рубашку. Остался в одних только брюках, маленький, сухонький, кожа да кости. Дождался очередного дуновения, вздохнул и склонился над своим богатством, над этой своей землей.

Схватил обеими руками крайний кустик коровяка, вырвал, хлопнул корнями о землю, — посыпалась сероватая пыль, — отшвырнул прочь. Потом второй, третий. Рвал и бросал, пока не набралась пыльная желто-зеленая кучка. Вот она, черт побери, желчь этой земли!

Куда разумнее было бы все это запахать, но он в неистовстве задувал свечи коровяка на алтаре своей нищеты, складывал их кучками: потом все это можно будет собрать, смешать с песком, добавить еще кое-чего, и если поливать каждые два-три дня водой, то получится отличная земля. Он отделял добро от зла, богатство от бедности, плоть от горечи, как мясник отделяет желчь от печени. Поганая трава, надо ее выполоть, отучить эту землю родить коровяк.

Так он начал.

Потом поставил домик-будку в одну комнатенку, с железной печуркой, с кроватью, сундуком и пятью-шестью гвоздями в стене, чтоб развешивать на них свое барахло.

А потом купил жерди и принялся огораживать. Отделял этот свой песок от чужого, словно боялся, что ветер унесет у него из-под ног добытое счастье. Деревенские смотрели, как на цирк: парень-то тронутый.

А он неустанно творил почву, приносил ее основу в мешке на своих натруженных плечах — листья из леса, торф с приозерного болотца, — все, что под руку попадало; и ведрами таскал воду. Росли слои доброкачественного компоста. Он дружески брал землю в ладони, она уже не рассыпалась сероватой пылью, была мягкая, пахла прелью, хоть попадались частички еще не разложившихся растений, — капельку не поспела. Впрочем, неважно, поспеет. А пока надо ставить настоящий забор, с сеткой, на каменном основании, чтобы зайцы не погрызли деревьев. Срок для земли еще не настал, главное, чтоб было ее больше, как можно больше.

На четвертый год творенья он выкопал в песке первые ямы и наполнил их той самой почвой, которую вызвал к жизни усилием природы и сумасшедшим трудом своего тщедушного тела. Вкопал первые саженцы.

С каждым годом их прибывало, пока весь песок за сеткой не покрылся ажурной тенью молодых деревьев.

Первое цветение, первое плодоношение. Земля рассчитывалась за труды.

Он лежал в тени своей хибарки и смотрел, как стоят, утопая по колено в желтом люпине, деревья. То был сад. То была его земля. Наконец-то оплодотворенная — подкормленная люпином и навозом, — она стала родить.

Теперь у него вновь появилась возможность откладывать деньги, кстати, перед первым серьезным урожаем исчерпался остаток сбережений. Теперь он копил на дом.

И прежде чем первым снарядом взорвался сентябрь, вырос уже дом — на каменном фундаменте, двухэтажный. Великолепный, огромный. Пустой.

Он уже успел обставить с шиком две комнаты, успел еще, к досаде всей округи, привезти пианино. Начал подбирать на нем одним пальцем две-три популярных мелодии. Стал подумывать о жене, уже за сорок перевалило, время. А ему сватали то девку из небогатой семьи, сидящей на трех-четырех моргах, то нестарую еще вдовицу, — все будто сосны в поле, ростом не вышли, да крепкие, кряжистые: в ту пору его сад кое-что уже значил. Но невесты были ему не по вкусу. Он с уверенностью поглядывал на свои натруженные руки, проникаясь мыслью, что достоин лучшей жены, такой, которая будет настоящей хозяйкой в этих его хоромах. Успел послать еще матримониальное объявление в рубрику «Афродита соединяет счастливейших» и…

…Они явились, едва отгремел за лесом фронт. Посмотрели оценивающим взглядом, присвистнули при виде пианино и спросили, не было ли в роду немцев, а когда получили отрицательный ответ, дали по морде, подправили коленом и в чем был — raus![59]

А у него в глазах помутилось, едва из-под ног исчез чернозем, едва не стало над головой яблонь. Несколько дней он бесцельно бродил по округе. Не существовало ни земли, ни неба. Он не чувствовал ни голода, ни жажды. Если добрая душа давала ему кусок хлеба, кружку молока — ел, пил, не благодарил. И шел прочь. И все кружил около дома. В сумерках подходил ближе. У ворот стояли автомобили, из освещенных и распахнутых настежь окон доносился шумный говор, пианино под чьими-то негнущимися пальцами разрывало звуками тишину: победители веселились. Он не сумел бы объяснить, чего ищет, к чему стремится, но инстинкт сдерживал его, не давал подойти вплотную.

Он уже не существовал, потому что это была не его земля и не его небо. Это была ничья земля и ничье небо; ему не принадлежало то, что он сам создал, это вырвали у него из рук с легкостью, словно зажатый в кулаке для забавы прутик.

Однажды вечером кто-то положил ему руку на плечо. Он отскочил, словно поглаженная внезапно чужаком собака. Перед ним стоял добрый его знакомый: местный учитель. Как ребенка он взял его за руку и привел в свой дом. Так и жил он у учителя, не сознавая, что с ним происходит, пока тот, убедившись в бесплодности своих попыток ввести гостя в колею нормальной жизни, не передал его партизанам.

— Иди с ними, — сказал.

Ну он и пошел. Ему было все равно с кем и зачем идти; все вокруг так или иначе оставалось чужим.

— Что ты до войны-то делал, чудак? — спрашивал у него хорунжий.

— Сад делал, — отвечал он, срезая с картошки кожуру, потому что, как определил командир, ни на что другое, кроме кухни, он не годился.

— Как это «сад делал»? Садовником был, что ли?

— Какой из меня садовник! Сад делал, ну и был у меня сад. Дом построил, пианино купил.

Партизаны, гогоча, дали ему псевдоним «Сад».

— Теперь ты Сад, понимаешь? — терпеливо и обстоятельно втолковывал ему как дурачку хорунжий.

— Теперь ты Зад! — вторил отрядный остряк. — Редкий случай, не разберешь, где сад, а где зад!

— Да, я Сад, я всегда был Сад, — отзывался он с таким достоинством, что ответом ему было всеобщее ржание.

Но вот приехала Юзька — явка в Варшаве провалилась и ей пришлось удирать во все лопатки — Юзька, обильно наделенная женскими достоинствами, чуть потрепанная, язык как шило. Изголодавшиеся мужики, глядя на нее, облизывались, но стоило кому-нибудь из них подъехать, как тут же получал по морде и с правой и с левой руки, и притом довольно крепко. Тем все и кончалось.

— Саду хорошо, — ворчал ухажер с побитой физиономией, — ему наплевать, что такая девка в отряде объявилась. Наверно, стервец, там, в этом своем саду, одни деревья-самцы высаживал. Такому ни жарко ни холодно.

А Сад и в самом деле едва заметил женскую персону, потому что, хоть и состоял при кухне, не вникал в то, что происходит вдалеке от его дома.

Шли месяцы, даже годы. Сад понемногу освоился, но расстаться с ролью батальонного увальня ему было уже не под силу. И он смотрел на жизнь философски.

Юзька долго и беспощадно издевалась над Садом, — язык у нее был острый, как бритва, наточенная на Керцеляке[60], — но когда она узнала, что Варшава превратилась в груду руин, что все близкие погибли, притихла, угасла; поплакала неделю-другую и… стала прикидывать, куда, собственно, ей теперь податься. А уже началось «январское» и от далеких разрывов с потолка землянок тонкой струйкой осыпался песок.

Она стала потихоньку наводить справки о ребятах из отряда, прибегая к безошибочному — поскольку спрос на нее был велик — методу: заставляла их по очереди присягать на распятии. Тот, который сказывался холостяком и обещал жениться на ней после войны, имел, как выяснялось, жену и детей; тот опять здорово зашибает, третий — бабник. Про Сада она не узнавала, не принимала его в расчет. Впрочем, о нем все равно ничего не знали: кто появился в отряде позже, дивился даже такому псевдониму.

Прежде чем они перешли линию фронта, у Юзьки было в запасе уже три надежных кандидата, три жениха, и каждый поклялся хранить тайну.

Отряд распустили. На прощание хорунжий дал Саду первое боевое задание, которое одному лишь ему во всем батальоне и можно было поручить с чистой совестью: отвезти Юзьку в Варшаву, поскольку та уперлась, что должна выяснить все на месте — а вдруг найдется какой-нибудь след, может, хоть похоронит родственников по-человечески.

Юзька весело распрощалась со своими женихами, обещая каждому к пасхе вернуться. Но в Варшаве она расклеилась. Сомнений не было — бомба разрушила не только дом, но и подвалы. Юзька сидела на развалинах и плакала в голос, по-бабьи. Сад пробовал было ее утешить, а потом сказал:

— Поедем ко мне, Юзька.

Она подняла лицо, полосатое от слез, отертых грязной рукой, и рассмеялась:

— Ой, Садик, ты уж скажешь…

— Почему бы нет, Юзька?

— Почему, почему… А что мне, Садик, там делать? Цветочки опылять на деревьях? Хорош и ты, мотылек, со мной рядом… Меня саму опылить бы надо. А ты, Садик… увалень какой-то… Да и годы.

Он весь сжался под обстрелом женского темперамента, жалко было смотреть.

— Ладно, потолкуем. Прожить-то с твоим садиком можно?

— Не с садиком, а с садом, — поспешно вставил он и, уже оправившись, горячо заговорил: — Это, знаете ли, не пустое место. Почти одни яблони. Хорошие деревья. До войны торговец из Варшавы приезжал за яблоками на грузовике…

— Ты дело говори: можно выжить или нет?

— В плохой год не пропадешь, в хороший — окупится.

— А мне, холера, все едино… Посмотрим, как там с твоим садом, Садик… Но если у тебя, холера, в войну деревья повырубали, халупу развалили и я зря туда тащусь… Боже тогда тебя храни!

И они отправились туда — шли, ехали… Впрочем, ей было все равно; в запасе оставалось еще три жениха, хоть одного да заставит сдержать слово. А он тащился ни жив ни мертв: а ну как вырубили? Странно, что в течение всех партизанских лет это ни разу не пришло ему в голову. Странно, он сам теперь удивлялся.