Михалик стоит, зажав в горсти рукоять машинного телеграфа, и дергает ее то вперед, то назад. Полный вперед, полный назад, корпус от вибрации вот-вот рассыплется.
— Прямо по носу человек за бортом! — кричит кто-то.
Снова полный назад. Океан валится на головы, громит палубу, рвет людей с постов, разбрасывает по волнам потерпевших, грозится болтающимся на гребнях волн перевернутым судном.
— Если есть на свете ад, то не огненный, а водяной, — говорит кому-то Телесфор, младший рыбак с дипломом магистра романской филологии, которого привела на сейнер то ли романтика, то ли хорошая деньга — неизвестно. «Если есть на свете ад, то не огненный», — повторяет вслед за ним Михалик про себя и в этот момент видит: двое рыбаков вытаскивают на палубу первого из тех, что за бортом. Тот, бледный как смерть, дышит с трудом, только твердит: «Ой, люди! Ой, люди! Ой, люди!»
Передал шкипер телеграф старпому и бегом к релингу, а там второго вытаскивают, третьего, шестого…
Последним тащат Коленя, он за сеть держится и за веревочную лестницу, брошенные за борт. Уже за релинг цепляется, вот-вот дотянется до протянутых навстречу рук, и тут корабль прыгает, бьет человека бортом и швыряет вниз, но кто-то мертвой хваткой ловит Коленя за шиворот, миг висит он над бездной, потом опять хватается за сеть, и новая волна вместе с ним обрушивается на палубу. Вода, бурля промеж людей, вцепившихся во что попало, подхватывает Коленя и швыряет о рубку, подхватывает Михалика и еще кого-то и несет их всех на корму. Снова дифферент на нос, дифферент на корму, крен вправо, крен влево, и наконец будто миг тишины. Первым встает Михалик. Колень, зеленый, глаза ввалились, почти ничего не соображает, схватился за что-то и тоже встает, за рубку держится, дышит с хрипом, осматривается безумным взглядом и находит в темноте глаза Михалика. Встретились, глядят друг на друга. И обоим кажется, что море вдруг утихло.
— Где остальные твои люди? — спрашивает Михалик, а голос хриплый то ли от натуги, то ли от холода.
— Погибли, — отвечает Колень. — Погибли, — повторяет, помолчав. — У меня груз сместился, переворачивались медленно, то ли полчаса, то ли полвека, не знаю. На киль переползли по борту все. Их только потом смыло, троих, по очереди.
Осел Колень, но кто-то подхватил его и оттащил в кают-компанию.
Стали снимать с него робу — он зашипел и сомлел. Разрезали — а у него рука сломана и ребра. Сделали перевязку, уложили на койку. Бредил потом, все на палубу рвался…
Тем временем Михалик все кружил и кружил возле того места, прожектором море высвечивал, ракеты пускал, искал тех, за которыми припоздал, но так и не нашел. Перед носом, вот-вот напорешься, будто загривок кашалота, все маячил из пены и волн перевернутый сейнер. Смотрел Михалик на покинутое судно, и в голове толклось как бы воспоминание. «Перевернутый сейнер — добыча моря, — думал он. — Но бывает, очередная волна опять ставит корпус на киль. И человека, человека тоже может вот так поставить на ноги. И море так и сяк играет, и жизнь…»
Вздымаемые ветром волны посветлели, мутно забрезжил рассвет. День принес новые усиливающиеся порывы ветра, и море, выползшее из тьмы, показалось еще страшнее. Ураган крепчал, и шкипер перевел машинный телеграф на «малый вперед», штормуя против ветра в сторону острова…
Перевод А. Щербакова.
Не все идет на слом
Нетипичный причал, ржавый и грязный, железным ломом заваленный, и по нему петляют несколько легковых машин, огибая островерхие пирамиды из остатков корабельной обшивки. Мужчины в синей форме, кто-то в смокинге, дамы осторожно ставят ножки в хорошеньких тонких туфельках промеж груд железного лома. Общество скрывается в салонах машин. У причала остается опустевший корабль. Моросит осенний дождик, с воды тянет ветром, ветер то тут, то там теребит металлические лоскутья, поет в побуревших кучах ветхой железной листвы. В корпусе корабля гаснут круглые огни, где-то на дне рокочет небольшой агрегат, впрыскивая в медные жилы судна последний ручеек электроэнергии. Что-то еще постукивает, подрагивает, вращается…
В машинном отделении двое механиков копаются во внутренностях двигателя, стрелки манометров меланхолически показывают нули, притворяются, что никогда и не шевелились даже. Смотрю на этих двоих над вскрытым цилиндром паровой машины — пригнувшиеся, с большими ключами в руках, они похожи на полинезийских рыбаков, разделывающих сердце пойманного на крюк кита.
В узком коридоре вдоль борта кое-где зияют, как пасти, дыры, оставшиеся после демонтажа труб. В холле, прямо у входа с главного трапа, где красовался добротной чеканки медный барельеф — вид на старинный город в излучине реки, — осталось только пятно на стене. На мостике — застывший штурвал, чуть дальше — пустая глазница выклеванного радара…
Через приоткрытое окно сечет осенний дождь, внизу рокочет агрегат, что-то еще подрагивает, постукивает, вращается. В салоне на корме застаю стюардов, они моют бокалы после скромной церемонии. Шлепаю вниз по громыхающему трапу. Осенняя тьма, плотно подступившая к железному борту, притупляет взгляд.
Сразу за воротами на дороге стоит человек с дымящейся трубкой в зубах, красный комочек огня бросает отсвет на старческое лицо.
— Юстын? — окликаю я, удивленный.
— Ты тоже здесь? — отвечает он вопросом.
— Тоже, — говорю я ему.
Долгий миг он стоит передо мною, молчит. Мы вместе пускаемся в путь в сторону города.
— Ты что тут делаешь, али тебе дома душно? — спрашиваю я, потому что с какой стати человеку, который уже шесть лет на пенсии, бродить ночью среди этого скопища ржавого железа.
Он глядит на меня исподлобья, не отвечает. Гулко звучат наши шаги по бетонному настилу моста, внизу протока, в ее берега уперлись темные неподвижные корпуса пришвартованных судов. Кое-что вспомнилось, и я уже знаю, зачем принесло старика в дождь сюда, за тридцать километров от дома. Он словно угадывает мои мысли.
— Я ж на нем всю жизнь… — произносит он, оглядываясь туда, где за матовым занавесом моросящей тьмы маячит корпус корабля, словно отживший жук, прикованный к черному бархату музейной витринки.
— Ты на нем вроде бы дольше всех, — подтверждаю я.
— То-то и оно, — усмехается Юстын. — Я на него первым взошел еще на заводском стапеле, когда его крестили. Всем праздникам был праздник, а мы молоденькие, на уме одно: да на таком-то корабле весь свет будет наш! — хотя там, в Англии, во время войны…
Идем в сторону города, моросит, холодно, я воротник поднял, из этой глухомани до трамвайной остановки брести и брести.
— Я ж всю жизнь на нем, — помолчав, повторяет Юстын.
Ворошу поглубже память, должна там быть его история. Ведь знаю же его, знаю! Я застал его на корабле в те времена, когда он еще работал. Как все, кому есть что сказать, говорил он неохотно — бывало, слова не вытянешь. Юстын помнил времена, когда главной «достопримечательностью» Гдыни был курзал, красовавшийся в роще, среди лип и буков, там, где нынче продолжается улица Десятого Февраля, а на нынешней Свентоянской близкий шум прибоя сливался с шумом колосистой пшеничной нивы. Портом тогда был Курортный мол, и экзотикой представлялись пароходики, уточками сновавшие на Хель с туристами, жаждущими острых ощущений. Когда-то, уж добрых десять лет прошло с тех пор, не помню уж, на каком корабле это было, я растворял панцирь Юстыновой немногословности поганым, но крепким кубинским ромом, наполняя стаканы прямо из дубового бочонка. Ром лился ручьем, Юстынова речь — как всегда с запинкой… Нынче мы беседовали не в теплой каюте, бочонка рома, от которого развязывается язык, у меня не было, шел дождь, и стояла осенняя тьма. Но Юстын показался мне словоохотливей. Тяготило его что-то глубоко затаенное еще с давних времен. Приелась тихая пенсионерская судьба, нахлобучил он брезентовую, чуть не до дыр потертую штормовку, которой, быть может, помнились конвои на Мурманск времен войны, и за три десятка километров добрался сюда, а зачем, черт его знает. Мы брели по безлюдному мосту.
— Покуда Марысь был, мы корабль любили как-то по-семейному, а потом что-то сталкивало меня с этой коробки, сталкивало, а я держался, держался, и все тут. Кормовой трюм обходил, бывало, через машину, через камбуз пробирался, лишь бы стороной пройти, под ложечкой сосало, такая вот дурь заедала, — помолчав, продолжил Юстын.
Мы как раз спустились с моста на широкую дорогу, где-то вдали мигали городские огни.
— Славная была посудина, — не унимается он. — Помню, в первый же год посреди Атлантики машина стала, снег, ветер, борта и мачты обледенели, так что корабля не видно, качает коробку так, что впору по стенкам ходить, не по полу, ну, думаем, конец. Кто матерится, кто молится, кому что больше по душе в таких случаях. А мы в машинном по уши в смазке, морды о всякое железо покорябаны, подшипник в дейдвуде меняем. Шуга по палубе гуляет, в люки лезет, нет такого, что про себя привет последний семейству не послал. И выдержала коробка, не переломилась, килем не накрылась. Все как надо сделали, задышала машина, выровнялась коробка. Боцман, мужик бывалый, десять лет у голландцев ходил, — так он палубу поцеловал. Раз в жизни я такое видел, чтобы целовали не землю, а палубу. Тогда Марысь был еще совсем молокосос, я его привел на флот за год до войны, он на двадцать лет меня моложе был, холостой, ухаживал за одной в Тчеве, про моряцкую жизнь мечтал, ну, и эта Терезочка… Отец с матерью сказали: не возражают, чтобы самый младший шел на море, но только если, мол, я, самый старший, о брате позабочусь. Я заботился, пока можно было…
Это корабль выдающийся. Говорили, невезучий, да где ж он невезучий-то? Прихватит, бывало, — так он нос повыше и увертывался и от штормов, и от торпед, а от бомб у него словно сетка над палубой натянута была, не раз просто диву давались. Самолеты покидают бомбы под самый борт, отвалят прочь, а все твердят: «То ли под богом ходим, то ли черт выручает». Марысь, задрав нос, расхаживал: бомбы в воде, а коробке хоть бы хны. Верил в этот корабль. По третьему году войны совсем обнахалился, страх потерял. Мол, если сами себе не напортим, нам никто не напортит. Счастливый корабль, так и говорил. Я на этой коробке каждый закоулочек знаю. Подумай, двадцать лет, не сходя на берег. После войны привел его домой, и еще пятнадцать лет, не расставаясь, вместе плавали. В сорок первом крысы на нем развелись, а с чего — не понять, мы продовольствие редко-редко возили, всю войну исключительно хлопушки. Тысячами тонн хлопушки! Когда такой товар везешь и все время «юнкерсы» над топом и лодки под килем, бывало, одни кошмары снятся, чуть выдастся минутка кемарнуть. Говорю, везучий был корабль. Всего разок в него бомба попала, так и то потеха получилась. В носовой трюм попала, крышку пробила и взорвалась в грузе. А когда мы груз-то в порту принимали, оказалось, что боеприпасы слишком тяжелые, всё взять не сможем, так с ходу переиграли и набили носовой трюм мукой. И бомба угодила не в тол, а в муку пшеничную. На мостике, во всех каютах, в цистернах с водой, в топливе, в машинном, на камбузе, на юте — всё в жидком тесте. Откуда? Как бабахнуло, клянусь тебе, белый столб взлетел над кораблем, не то, что «юнкерсов» — бортов с полчаса не видели. Спасла нас мука.