лся романтизм, все, что у нас вкладывалось в это понятие, было уже готово, хотя не велась еще борьба за независимость и не существовало повстанческой легенды. Если говорить об интеллектуальном порабощении с далеко идущими для культуры последствиями, то в нашем случае это была двухсотлетняя промывка мозгов, которая исключила Польшу из современного развития, а в наследство оставила лишь духовные аномалии.
Романтизм соединялся с освободительной борьбой и в истории многих других народов — венгров, греков или итальянцев. Но там, попав на психическую почву, не вспаханную до глубины Контрреформацией в ее наиболее наглом, тотальном издании, он принес иные духовные плоды: разжег эмоции освободительных устремлений, утвердил идеи свободолюбия, но в то же время не поднял волны мессианства, попирающей разум, труд, науку, трезвый расчет во имя мистической веры и святости, не контролируемого разумом чувства.
В нашей национальной мифологии романтизм занимает такое видное место, что следовало бы для нашего духовного здоровья взять из него все новое, динамичное, имеющее связь с миром и отбросить позорные пережитки контрреформации. Между тем усилия нынешних ревностных защитников романтизма идут в противоположном направлении: они пытаются забывать о романтической иронии, всестороннем критицизме, свежести взгляда, а на первый план выдвигают ханжеско-мессианский культ иррационализма. Для этих поборников высшим достижением романтизма было духовное кредо Барской конфедерации[99], появившееся, когда еще не родились матери Мицкевичей, Словацких, Мохнацких[100], но уже был готов весь набор мессианских атрибутов веры. Пророчества ксендза Марека[101] более чем на шестьдесят лет опередили «Книги польского народа и польского пилигримства»[102]. Факт, что в определенный период жизни подавленные несчастьем Мицкевич и Словацкий свалились в яму, в которой увязла Польша прошлого столетия, не лишает их величия, которое родилось не из духа пресного мистицизма, а от расширения польских горизонтов, от влияния на польские умы прогрессивных течений Европы.
Судьба загнала великих создателей польского романтизма на Запад, но не сделала его поклонниками. Только более поздняя легенда о Великой эмиграции[103] отождествляла место их физического пребывания с политическим выбором. Великие романтики, за исключением Зигмунта Красиньского[104], не приняли существовавшей на Западе модели жизни и не разделяли иллюзий по поводу ниспосланной самой судьбой роли тамошних государственных деятелей и кабинетов. Их прозорливость в этом отношении еще раз доказывает, что им ближе был аналитический ум, чем иррациональная эмоциональность. Они были вторым по счету польским поколением, которое свои надежды связало с помощью Запада и вторым, которое потерпело полное поражение. Если бы после подавления ноябрьского восстания[105] последовало не страшное правление Паскевича, а великодушное царствование в стиле Александра I, немалая часть романтической эмиграции, вероятно, вернулась бы в Польшу и еще раз продолжила бы попытки Заенчеков и Любецких[106], поскольку политические симпатии польских романтиков склонялись скорее к славянству. Зловещий дух царизма привел к тому, что это стало невозможным. И как Князевич с Домбровским[107] безотчетно дали начало вере поляков в вооруженную помощь Запада, так Чарторыский[108] в своем отеле «Лямбер» — вере в особую заботу западных кабинетов о благе польского народа.
Через сто лет, в трагические дни варшавского восстания[109], я стоял в группе шестнадцатилетних мальчишек перед бравым подпоручником, который на наши вопросы с непоколебимой уверенностью отвечал, что уже через несколько дней на Банковой площади высадится английская бригада, которая разгромит немцев и задержит большевиков. В те дни несчастная и глупая идея, зародившаяся когда-то из самых лучших побуждений, выросла до масштаба трагифарса.
Девятнадцатый век преподнес Польше все наихудшие варианты истории, но даже в этих не самых благоприятных условиях подтвердилась рассматриваемая здесь закономерность. В этот роковой для Польши век дважды удалось высвободить энергию развития, направить отсталое польское хозяйство в погоню за ушедшими вперед развитыми странами. Первый период, продолжавшийся всего несколько лет, относится к временам Царства Польского, когда искусная и умело проводимая экономическая политика группы людей, объединившихся вокруг Любецкого, использует все козыри географического положения Польши, сделав из Царства одну из лучше всего управляемых и наиболее развитых стран тогдашней Европы.
Очередного шанса догнать уходящую вперед Европу пришлось ждать сорок лет, проведенных в экономическом оцепенении и духовном провинциализме. Этот шанс пришел вместе с отменой пошлин и открытием русского рынка для польских товаров, что стало стимулом как для усиленного развития промышленности, так и для наверстывания отставания в духовной жизни. Следует отметить, что эти хозяйственные реформы, предпринятые царским правительством с целью ликвидировать основы независимости польского национального организма, в скором времени стали самым важным условием пробуждения из летаргического состояния к активной жизни. Несмотря на деятельность апухтиных[110], экономическое развитие восстанавливало прерванные контакты с мировой цивилизацией с той же закономерностью, с какой вооруженные восстания, опирающиеся на предполагаемую помощь Запада, ввергали страну в очередной раз в катастрофу и гордый своей доморощенностью провинциализм.
Наконец, и двадцатилетнее существование независимой Польши[111], ничем не ограниченное в использовании милостей западных государственных деятелей — от Фоша до Чемберлена, — привело к тому, что, несмотря на самоотверженный труд народа, валовой национальный продукт оказался меньше достигнутого на тех же землях до 1914 года. Наиболее усердная в нашей истории прозападная ориентация не сделала из Польши цивилизованной страны по меркам Западной Европы. Наоборот, она обрекла ее на еще большую отсталость.
История межвоенной Польши в определенном смысле повторила опыт двухсот лет контрреформатской Речи Посполитой. В тот период она, выступая в роли Оплота, добровольно и с гордостью исключила себя из прогрессивных преобразований тогдашней Европы. И на этот раз, называя себя бастионом Запада, она отрезает себе путь к социальным реформам и строительству солидной экономической базы. Зато почти до оглупления раздувает культ внешних и вторичных признаков Европы: поверхностной цивилизации, культурных мод на потребу элите, демократии на словах, крикливых лозунгов передовой заставы «свободного» мира. Однако через столетия вновь присвоившая себе роль бастиона Польша могла себе позволить лишь европейские декорации, поставленные на запаршивевшую от убожества землю.
Что бы ни говорилось о польском государстве, возникшем из пепла в 1944 году, геополитические основы, на которых оно создавалось, кажутся в XX веке аналогичными тем, которые были характерны для Польши XV и XVI веков. Я пишу: «в XX веке», ибо во времена Ягеллонов Польша в союзе с Востоком была ведущей силой, а сегодня безвозвратно потеряла свое тогдашнее значение: впрочем, значение это было подарком истории, капризом необыкновенных и недолговечных обстоятельств, в которых западный сосед временно утратил свое могущество, а восточный сосед еще его не приобрел. Возродившееся через века сходство основных исторических факторов — общий отпор агрессору и гарантия безопасности в союзах с соседями — позволило благодаря этому быстро провести модернизацию страны. Из того, что действительно важно и является необходимым для существования развитых стран, четыре десятилетия ПНР принесли на польские земли больше, чем столетия Польши, выступающей в роли Оплота Запада. Только сейчас Польша смогла серьезно взяться за работу, чтобы наверстать упущенное. Как любая работа, выполняемая за предыдущие поколения, она была неблагодарной и не приносящей популярности. Но это была первая за много столетий с таким большим размахом проводимая работа для того, чтобы догнать других. Из-за чудовищности польского отставания провал или приостановка этой работы не может стать поражением лишь правительства, системы или строя. Это катастрофа для всего народа, независимо от того, что он сам по этому поводу знает или чувствует. В месте, где судьбой предназначено ему жить, он не может безнаказанно оказаться в роли опоздавшего в развитии. В этом месте Европы опоздание стоит жизни. Для народа оно не менее опасно, чем чужеземное насилие. Насилие ищет себе жертву среди отставших, а отставшие легко становятся добычей насилия.
Романтическое, а скорее контрреформатское, восприятие исторической роли Польши, время от времени назойливо повторяющееся, отодвигает польское сознание в глубь анахронизмов, уже казавшихся странными на фоне Европы XVIII века, а сегодня придающих ему все признаки ненормальности.
Именно так следует назвать обращение в сегодняшних условиях к той исторической линии, из-за которой Польша все больше отставала от мира. Отставала, вызывая одновременно признание и презрение — в XVIII веке такое же, как сейчас. Признание вызвано экзотическим зрелищем, не совместимым с нормальным развитием мира. Презрение приходит с мыслью, что такое безрассудство может быть порождено лишь культурой, находящейся на более низком уровне развития. Только общество, которое до конца не впитало ни современного рационализма, ни трезвого расчета, присущего промышленной эре, может утешать себя верой в то, что благополучие народа является просто наградой за благородную жертву. Равно как и то, что пристрастие к символам мученичества свидетельствует о моральном подъеме общества, а обращение к предусмотрительности, трезвости и труду говорит о духовном упадке народа.