или Станислав Грабский[149], но официальная государственная идеология еще парила в облаках миссионерства. Торжественные заседания, празднества, школьные учебники, публикации, рекламирующие государственную доктрину, мероприятия, делающие ее доступной народу, неизменно пропагандировали чудодейственность и исключительность как таинственные, но надежные факторы, покровительствующие польской истории и обеспечивающие ей благоприятное решение всех проблем.
Сентябрьская катастрофа[150] до основания потрясла здание этих отживших понятий, но ее последствия снова оказались половинчатыми. Жестокий урок конфронтации с историей ослабил упрямо поддерживаемые легенды, возбудил в широких кругах стремление пересмотреть иррациональные верования, на которые до сих пор опиралось общество, стимулировал поворот к трезвому мышлению, способствующий разумным программам левых сил. Однако, с другой стороны, оккупационная действительность с ее патетической борьбой не на жизнь, а на смерть, которая велась в условиях ужасной неволи, содействовала возвращению польского синдрома, соединяющего борьбу, веру и мученичество в систему коллективного мистического утешения.
Как только после сентябрьского краха господствовавшие в межвоенной Польше круги пришли в себя и восстановили свое идейное влияние, захватив как руководство подполья, так и действующие в эмиграции правительственные учреждения, жизнь, которая продолжалась в самых страшных условиях, снова окутали тучи мессианства. Отрезвляющий опыт сентября и вытекающий из него пересмотр представлений оказались недостаточными для того, чтобы освободиться от анахронизмов. Еще раз косная историческая мистика взяла верх над разумной мыслью о будущем, приведя к кульминационному несчастью во всей цепи национальных трагедий, к демонстративному самосожжению в героическом по сути варшавском восстании[151].
Как юный участник этих событий я не мог поверить, что тот же самый образ мышления, который, казалось, был окончательно погребен под развалинами упавшего здания, еще раз встал у руля коллективной судьбы, чтобы управлять им с той же безответственностью. Мое чувство духовной неприязни по отношению к мессианствующим офицерам зародилось в ту пору, когда невозможно было не заметить бессмысленности, прячущейся под этой обманчивой оболочкой.
А когда сегодня, через сорок лет, очередная волна национальной мистики овладевает молодыми головами, нельзя не заметить, что над этим потрудились виновники цепи прежних катастроф, которые хотя и вынесли из них целыми головы, но ничему не научились.
Нужно иметь большую смелость, чтобы, как это они делают, объявлять трагическое варшавское восстание «моральной победой» польского народа, позволяющей сохранить «национальную субстанцию», — словно миллионный город с его накопленной в течение веков культурой, живущей в людях, вещах и строениях, являющейся квинтэссенцией всего нашего достояния, не был сам по себе именно этой наиболее прочной и неотвратимой субстанцией, которую нужно было хранить как зеницу ока, но которую привели к полному уничтожению — для того лишь, чтобы потрафить химерическим иллюзиям, не имеющим ни малейших шансов на успех.
Этот пример показывает, на чем основано различие в понимании существа «национальной субстанции», различие с далеко идущими последствиями.
Для закоснелых традиционалистов, питающихся фанатической духовной смесью, состоящей из извращенной разновидности католицизма и шовинистических форм романтической традиции, «национальную субстанцию» составляют особенности польского характера, приобретенные при жизни десятка последних поколений, но при таком их отборе, чтобы можно было неопровержимо доказать, что всякая открытость на Восток является национальным предательством, а любая открытость на Запад — патриотическим долгом.
Такая догма не подлежит у них обсуждению, независимо от того, что происходило и происходит и где на самом деле в меняющемся мире открываются перспективы для судеб народа.
По мнению традиционалистов, Запад имеет полное право руководствоваться в политике собственными интересами, в том числе и тогда, когда они могут нанести нам вред, ибо трудно требовать, чтобы в политике чужие заботы были важнее собственных. Если же речь идет о политике Востока, то тут забота о собственных интересах считается проявлением беззакония и зла, противоречащим гуманным традициям человечества и подлежащим моральному осуждению.
Наши западники одобряют интересы Запада даже тогда, когда они для нас пагубны, и постоянно осуждают интересы Востока, даже тогда, когда они приносят нам несомненную пользу.
Самые ужасные беззакония и массовые бойни, которыми изобилует история Запада, находят в нашем поклоннике этой части света неизменно чуткого интерпретатора, философски осмысляющего прошлое и чувствующего нашу ничем не нарушаемую связь с именно так выглядевшей историей Запада. Но подобные исторические факты, случавшиеся в жизни Востока, рассматриваются с гневным воодушевлением, не слабеющим по прошествии столетий моральным осуждением и со страстным подчеркиванием собственной непохожести.
Наш западник — горячий моралист по отношению к Востоку и никогда свою моральную страсть не использует в противоположном направлении.
После пылких рассуждений этих же моралистов о варшавском восстании уже почти неизвестно, кто разрушил Варшаву. Если вчитаться в посвященные этому вопросу публикации, напечатанные, к примеру, в «Тыгоднике Повшехном»[152], можно прийти к выводу, что если говорить честно, то ее сравняли с землей пришельцы с Востока.
Такое тщательно препарированное понимание национальной субстанции является ничем другим, как концепцией Польши — Оплота Запада, трансформированной в сферу духовности. Польский характер должен состоять из того и только из того, что исходит из наследственного культа Запада и претензий к Востоку.
Так понимаемый польский характер должен быть готов изгладить из памяти любые следы обид, которые нам причиняли пришельцы с Запада, даже самые страшные, а также все шрамы от разочарований, какие выпали на нашу долю с этой стороны.
Эту устаревшую «национальную субстанцию» надо послать на пенсию, полагающуюся ей уже с давних пор, и продолжать нашу историю с новой, такой, которая не обречет на бессмысленную гибель город и в то же время будет в состоянии строить зрелую государственность. Это субстанция в полном смысле слова отечественная, с пястовскими и ренессансными, просветительскими и рационалистическими корнями, которые в течение нескольких столетий вытеснялись постоянно возвращающимися волнами мессианства.
Они всегда были обусловлены либо разложением государственного организма и нарастающими в нем болезненными явлениями, либо ударами, обрушивающимися из заграницы и лишившими нас собственной государственности. Прогрессирующее с XVII века разложение, а затем разделы Польши, восстания и национальное угнетение привели к поискам спасения в мессианстве, хотя в период загнивания и упадка это было мессианство хвастливое и сарматское, гордящееся особым божьим покровительством над Речью Посполитой, которая славилась своей анархией, но в то же время была образцом веры и свободы, а позже, в период поражений и рабства, — мессианство отчаянное, провозглашающее из глубины национального падения особое предназначение Польши в спасительных планах небес.
Так вот, мессианство могло служить лишь апологетам приходящего в упадок государства или находящимся в отчаянном положении борцам за святое дело, но ни в коем случае не могло быть полезно архитекторам современной государственности как первой, так и второй половины XX века.
Если поляки хотели создавать государственный организм, способный удержаться на карте мира, им надо было организовать коллективный труд на основе разумных планов, создаваемых с мыслью о будущем, — а для этой цели полученная в наследство легенда могла быть только обузой. Польское государство, независимо от его политического строя, которое с таким багажом прошлого хотело бы конкурировать с другими в суровых условиях XX века, должно было бы полностью пересмотреть свое наследие и вместо иррациональных общественных привычек ввести противоположные критерии, концентрируя общественное внимание на вопросах экономики, промышленности, торговли, технологии, рациональных систем всеобщего воспитания, дисциплинирующих жизнь общественных учреждений и т. д.
Эфемерное существование межвоенного государства не позволило произвести более глубокие преобразования этого наследия в рамках буржуазного порядка, как это произошло в большинстве стран так называемой западной цивилизации.
История сделала так, что весь каторжный труд приспособления наших наследственных традиций к требованиям индустриализации и нуждам планирующего государства совпал с социалистическими преобразованиями. Это привело ко многим осложнениям, которые еще далеко не преодолены, но нас здесь интересует только одно обстоятельство. Факт, что исторически необходимые перемены происходили на почве новой государственности, к тому же строящейся в условиях острых внутренних и международных конфликтов, привел к тому, что консервативное сопротивление и нежелание изменить наследственные привычки могло рядиться в национальные одежды и выступать против нового строя.
Сделать это было легко, потому что традиции государственности не оставили глубоких следов в национальном наследии и с давних пор любая попытка перестройки представлялась как узурпаторство, устанавливающее absolutum dominium[153]. Если не считать довольно далекой традиции монархического государства, функционирующего эффективно и четко, которая закончилась в Польше уже в XVI веке, более поздняя политическая традиция сводилась к сковыванию деятельности государства, если оно пыталось провести реформы, или к борьбе с иностранным правлением.