1 мая 1945 года советские танки перерезали дорогу Ораниенбург — Шверин и освободили тех, кто еще оставался в живых. И среди них Алекса Кулисевича.
Он был в тяжелом состоянии. Лежал в госпитале, врачи опасались за его жизнь. Они делали все, что было в их силах, объясняли: спасение зависит от него самого. Надо забыть все пережитое, не думать, не вспоминать — спасение только в этом. Как будто можно было не вспоминать!
А он хотел любой ценой сохранить для живых свои и чужие, доверенные ему, песни. Когда кулак бессилен, остаются мысль и слово. Память. Защита песней. Даже если весишь 35 килограммов и едва таскаешь ноги, а вокруг убивают людей всеми возможными способами: расстреливают, вешают, загоняют в газовую камеру, разбивают головы, забивают палками, душат, травят собаками… И он наперекор всему сочинял и читал товарищам по заключению:
Нельзя звать смерть и ждать конца…
Выше кулак, выше сердца.
Люди, обреченные на уничтожение, знающие, что их ждет неизбежная смерть, хотели оставить после себя какой-то след. И приносили Алексу единственное, что у них еще было, — слово. Песни.
«Есть в твоем архиве свободное место?»
Разве он мог им отказать?
«Диктуй», — отвечал он. И закрывал глаза. Заставлял себя представить большой чистый лист бумаги и «записывал» на нем все, что ему диктовали. «Записывал» по-польски вне зависимости от того, на каком это было языке. Возможно, неточно, приблизительно, но все равно по-польски, чтобы лучше запомнить. А потом «делал» перевод и шепотом повторял строчку за строчкой до тех пор, пока все продиктованное не уляжется навечно в память.
И там, в госпитале, в его памяти толпились все эти строчки и строфы, которые он не имел права унести с собой в могилу. Они оживали в горячечном бреду, лишали сна.
Эльжуня, маленькая узница Майданека, которой Алекс никогда не видел, подошла к его кровати и тихонько запела:
И пришла пора Эльжуне
Одной умирать,
Отца в Майданеке убили,
В Освенциме мать.
Это стихотворение, нацарапанное на грязном клочке бумаги, нашли подружки Эльжуни в кармане ее полосатой лагерной блузы. Прочитать удалось только первую строфу, все остальное было залито кровью. Кулисевичу рассказал об этом поляк, которого привезли из Майданека. «Запомни, Алекс!»
А «Хорал из ада» — песня его друга Леонарда, молодого варшавского поэта и журналиста!
Леонард был санитаром в концлагере. Многие узники обязаны ему жизнью. На глазах Леонарда врачи-эсэсовцы проводили эксперименты на заключенных, главным образом на советских военнопленных. Возбуждали тяжелые заражения крови. Определяли эффективные дозы быстродействующих ядовитых газов. С помощью боевых отравляющих веществ, в том числе иприта, вызывали ожоги, пробовали действие различных лекарств.
«Слушайте! Слушайте! Из ада рвется наш хорал! — писал Леонард. — Пусть спать не даст он палачам, из ада рвущийся хорал!»
И рефрен: «Тут люди мрут!.. Услышьте: люди тут!»
Но Леонард не услышал этой песни. Он слишком много знал, и эсэсовцы повесили его.
А стихотворение «Чахоточным», написанное Алексом по последней просьбе людей, «которым еще оставался почти час жизни»…
Среди предназначенных к ликвидации было несколько сотен молодых поляков, у которых для проформы заподозрили туберкулез.
— Я болтался утром около лагерного госпиталя, надеялся что-нибудь разнюхать, — рассказывает Алекс о создании этого стихотворения. — И тут сквозь проволочное заграждение ко мне протянул руку один из назначенных в печь — совсем еще юный Лешек Коморницкий (барак сорок семь) и шепнул: «Алекс, ты столько пел и писал… Напиши сейчас что-нибудь для нас. — Он тревожно оглянулся и продолжил: — Имей в виду, у нас не больше пятнадцати минут».
Вот так. «Когда кулак бессилен, остается мысль и слово», — повторяет Кулисевич. В лагере им оставалось слово. Алекс просто-напросто старался «запечатлеть в памяти» то, чему был свидетелем, что пережил. Хотел сохранить в себе «документ».
Таким документом стало его собственное слово. Слово, претворенное в песню. И строчки стихов. Вроде этого:
В Заксенхаузене, в рейхе
город мертвецов живых…
там в глухих домах-бараках
как хозяйка ходит смерть…
Алекс пел и свои и чужие песни — те, которые когда-то знал, и те, которые ему доверили здесь, в концлагере. Пел, где мог, в безопасных местах, куда приводили его товарищи по заключению. И в своем бараке, и в чужих. А людям, пользующимся его особым доверием, — на верхнем ярусе нар. Под самым небом, по которому — это видно было сквозь щели — «шарили бдительные гитлеровские прожекторы». Пел и в прачечной, и на складе обувной фабрики. Пел вечерами и ночами, когда в лагере не было эсэсовцев. Пел по-польски. Но чтобы его могли понять не только поляки, помогал себе жестом, мимикой, использовал мелодии других народов. Пел. И декламировал:
Нас не спрашивали:
— Виновен ты
Или, может быть, нет? —
И мы не спросим.
Нас не спрашивали:
— Мокро, когда в лицо тебе плюнут?
— Больно, когда тебя пнут? —
И мы не спросим.
Нас не спрашивали:
— Тебе четырнадцать или сорок?
— Не плачет ли по тебе мать?
— Не ждет ли ребенка твоя жена?
— Есть ли хлеб у твоих детей?
— Не разграблен ли твой дом? —
И мы не спросим.
Много позже Алекс включит это стихотворение в рукопись воспоминаний и напишет в примечаниях: «Угроза: «И мы не спросим» — не соответствует действительности. Мы спросили и Гёсса, и Кох, и даже Эйхмана»[42].
Это стихотворение с коротким названием «Нет» знал весь лагерь. Его переводили чехи, итальянцы, норвежцы. Вместе с транспортами заключенных оно попало и в другие лагеря: его след обнаружен в Майданеке, в Освенциме. Видимо, не только для Алекса оно стало «выражением сконденсированной ненависти, груз которой люди годами подавляли в себе». То была «своеобразная психическая разрядка посредством безоружных, горьких слов».
— У вас до сих пор великолепная память. Как вы ее упражняли?
— Как упражнял? Это довольно необычная история.
Детство я провел в городке Карвина в Заользянском Шлёнске. Мне было лет восемь, я хотел пофорсить перед девочками и соорудил на крыше громоотвод. А там были электрические провода, я дотронулся до них, и меня ударило током. Карвина была этакая полудеревня-полугородок, и меня закопали в землю, чтобы, как тогда считали, из меня вытянуло электричество. Я, естественно, потерял сознание. И вот, представьте, прихожу я в себя и тела своего не вижу, только чувствую, что голова находится над землей. Ужасное ощущение. Я снова потерял сознание. А через несколько дней начал заикаться, не мог выговорить ни слова, особенно если оно начиналось с согласного, — давился. А потом вообще онемел. Для родителей это была трагедия. Каким-то чудом они добыли гипнотизера, который тогда выступал в Карвине и Остраве. То был румын Лукас Рооб — никогда не забуду его фамилию. Этот внешне невзрачный человек, обладавший тем не менее потрясающе сильной волей, внушил мне, сопляку, что я не должен заикаться. Но при этом мне нужно вести себя иначе, нежели всем остальным людям, которые думают и высказывают свои мысли. Я должен мгновенно написать то, что подумал, черными буквами на белом фоне и прочитать. Так я и делал. И это помогло.
Александр Кулисевич родился в 1918 году в Кракове, рос в музыкальной атмосфере, мечтал о карьере тенора и даже выступил в бельгийском фильме «Черные жаждут» (режиссер Артюр Шамозо), где пел вальс «Вспомни обо мне». Однако не посвятил себя музыке. Он изучал право, увлекся журналистикой, публиковал статьи в молодежных журналах, в частности в «Огниве» и «Глосе млодых». 23 октября 1939 года его арестовывают в Цешине. А вот что он рассказывает о своих музыкальных способностях:
— Если говорить о моей музыке, о музыкальном даре, то это у меня от мамы. Потом я посвятил ей много стихотворений и песен. Например, в лагере во время бомбардировки написал «Ноктюрн 1941»:
Славлю вас, птицы, летатели храбрые,
Мчитесь вы мимо юдоли проклятой,
В небе беззвездном черные ангелы,
Смерть возвещая, трепещут крылами.
Бог его знает, почему меня не расстреляли в Цешине. Ведь я был автором антинемецких, более того, направленных лично против Гитлера статей! Меня избили, вышибли зубы, но мне повезло: я не был казнен, а оказался в Заксенхаузене. Даже без пометки в бумагах, что надлежит со мной сделать. Об этом мне по секрету сообщил эсэсовец Рудольф Шинцер, мастер на обувной фабрике; он был из Вены и знал меня по афишам как артиста кабаре: я там выступал с художественным свистом. Да, даже и среди эсэсовцев попадались не потерявшие человеческого облика. К примеру, этот Шинцер ни разу никого не ударил, оставался порядочным человеком, и если бы после войны против него возбудили судебный процесс, думаю, все узники Заксенхаузена выступили бы в его защиту…
А музыкальность я унаследовал, как уже говорил, от матери… Я играю на скрипке, на флексатоне[43] и пою, аккомпанируя на гитаре. Гитару я принес из Заксенхаузена; она кое-где уже ободрана, но зато какой у нее голос! Принадлежала она убитому голландскому еврею, гранильщику бриллиантов из Харлема. Это итальянский инструмент, его создатель — сицилиец Амадео Беллуджи жил в девятнадцатом веке. Я объехал с нею полсвета, в США мне предлагали за нее восемь тысяч долларов… Чистейший резонанс… Звучание струны не гаснет в течение сорока пяти секунд…
В концлагере стихи и песни Кулисевича нередко рождались под аккомпанемент этой гитары. Он вколачивал их в память строфу за строфой: ведь любой обнаруженный клочок бумаги был равнозначен смертному приговору. Бормотал все новые и новые стихи. Заглушал ими голод и чувство унижения, спасал человеческое достоинство. А вечерами выкрикивал свое отчаяние, боль, ненависть товарищам по заключению. Тогда вместе с Кулисевичем выступали гениальный мастер пантомимы Жан-Луи Барро, тенор парижской Гранд-Опера́ Андре Ларибуасьер, Тадеуш Фийевски… Алекс пел, чтобы поддержать мужество тех, кому дано было выжить в этом аду.