дешних гостиниц прежде всего старается обеспечить постояльцев непробиваемыми ставнями, а кондиционеры воздуха — это уж дело десятое. Я взял стакан коньяку, начал пить маленькими глотками, осторожно смачивая опухший, шершавый, как гусеница, язык. Очень я люблю это время дня. За окном каждый раз происходит чудо. Над рекой разыгрывается великолепный, поражающий воображение спектакль. Солнце переплывает на тот берег, падает на огромную равнину и начинает плутать среди кокосовых и саговых пальм. По небу растекается фиолетово мерцающая кровь. Равнина саговых пальм, крохотная верфь, рекламный щит с огромной пачкой сигарет «Кэптэн», серо-коричневый топкий берег, жалкие лачуги, крытые пальмовыми листьями, и мутно-желтая быстрая река — все наливается неистовой, неудержимой, мрачной в своем безумии яростью. Она, эта ярость, сгусток энергии, не знающей, что такое усталость. Мое воображение буйствует на закате, как сам закат, и я вижу то колышущийся винно-красный занавес из французского бархата, то разверстую плоть, еще содрогающуюся от только что испытанного наслаждения, то пулевую рану — когда стреляют в упор из винтовки и пуля, выходя из ствола, обладает давлением в несколько тонн. Вчера, когда наш отряд, разбитый и преследуемый, обратился в бегство и мы, спотыкаясь и падая, продирались сквозь заросли тростника, а за спиной, совсем близко, стрекотал тяжелый пулемет, я, бросаясь ничком в болотную жижу, вдруг увидел точно такой же закат. И сегодня, сидя с утра за машинкой, мучился — не потому, что потерпели вчера поражение, а потому, что никак не приходили слова, способные передать великолепие заката. И я совсем обалдел от сигарет и коньяка, дравшего мой язык хуже напильника. В дверь постучали, и я поспешно отошел от окна.
— Entrez![15]
Это, наверно, бой — пришел за рукописью. Склонившись над столом, я выровнял стопку листов, вытащил из кармана деньги и удостоверение, дающее право на оплату телеграммы по месту получения. И только тут вспомнил, что еще не вызвал боя. Кто же это? Я открыл дверь. В сумрачном коридоре стоял американский солдат в полевой форме. Низкорослый, круглый, как бочка, и неуклюжий, как медведь. Сержант Уэстморленд.
— Уэст, ты!
— Да, я.
— Давай заходи!
— Бравый солдат, сержант Уэстморленд прибыл в Сайгон! Повидаться с японским Арни Пэйлом. Ну как ты?
— До сих пор так и не прилег. Только что закончит статью. Хочу вызвать боя и послать на телеграф.
Тихонько положив на кровать сумку с наклейкой японской авиакомпании, которую я забыл вчера в укреплении, Уэстморленд уселся в потертое кожаное кресло. Вчера на рассвете наш отряд вышел из укрепления и проник в глубь джунглей, но был наголову разбит и обращен в бегство. Оставшиеся в живых, в том числе и я, часам к одиннадцати вечера добрались до нашего передового поста — стратегической деревни. Я улетел оттуда сегодня утром, но вертолет не сел в укрепленном пункте и моя сумка осталась там. В этом самом укреплении, на крохотней полоске земли, зажатой между джунглями и каучуковой плантацией на границе зоны С, я прожил несколько недель. Мы ждали «большой операции». Когда наступала ночь, я ложился на койку, не снимая ботинок, — противник в любую минуту мог открыть огонь из минометов. Утром, с первыми лучами солнца, появлялся сержант Уэстморленд и задавал один и тот же вопрос: «Ну как?» — «Пока еще живой», — отвечал я. Однажды я пошел вместе с ним патрулировать ближайшее шоссе, по которому курсировали машины транспортного полка. Уэстморленд сказал, что может одолжить мне любое оружие — от ножа до базуки, но я отказался: если человек вооружен, то случись что-нибудь, и он должен пустить оружие в ход, а мне убивать не хотелось. «Чудак, — сказал сержант, — будешь безоружным, так убьют тебя самого». И он коротко изложил свое мнение по этому поводу. Над окопами полыхал неистовый закат, легкий ветерок обдувал наши лбы. «Если гражданское лицо совершает убийство в чужой стране, — сказал он, — то его привлекают к ответственности согласно положению международного права, но здесь другое дело, здесь убийство, наверно, сочтут актом самообороны. Это важный вопрос. Обдумай все хорошенько. И если захочешь, мы дадим тебе любое оружие и научим, как с ним обращаться». Он мягко улыбнулся, бросил в окоп ящик с патронами и ушел в хижину.
— …Уэст, так, значит, ты жив?
— Как видишь.
— А с операцией что?
— Хотели провести сегодня утром, но потом отменили. Теперь не известно, когда. Ну я и взял увольнительную.
— А на сколько дней можно получить увольнение?
— На три дня. На три дня за месяц…
— Негусто!
— Конечно, негусто, черт бы их побрал!
— Хочешь коньяку? Хороший коньяк, французский… Слушай, давай кутнем с тобой сегодня вечером, а? Я тебя приглашаю. Выбирай любой ресторан — французский, китайский, вьетнамский. Есть и итальянские, даже японский один есть. Правда, это имитация, но имитация хорошая. Особенно здорово готовят свиные отбивные. Ну решай — куда?
— Все равно куда, на твое усмотрение.
— Но чур уговоримся заранее: сегодня плачу я. Сначала поужинаем, а потом пойдем куда-нибудь пить.
— Ладно, Арни. Веди меня куда хочешь.
Я звонком вызвал боя, дал ему рукопись, удостоверение на оплату и чаевые. Уэст, откинувшись на спинку кресла и потягивая коньяк, бросил взгляд на рукопись. На его круглом лице отразилось явное разочарование. Он пробормотал: «Японец, а пишет по-английски…» Я рассмеялся, взял лист бумаги и написал слово «хаси» — палочки для еды — азбукой катакана, азбукой хирагана и иероглифами. Объяснил ему, в чем дело. Японцы пользуются для письма знаками трех видов, а слова иностранного происхождения пишут только азбукой катакана. За границей корреспонденты японских газет, как и я, обычно печатают свои материалы на машинках с английским шрифтом, все слова пишутся полиостью в соответствии с их произношением. В Токио такой текст разбирается и «переводится», то есть пишется заново тремя видами знаков.
— Тьфу, черт, какая волынка!
— Тут дело в привычке.
— А вообще интересно, вроде шифра получается.
— Верно.
— Хитроумный народ японцы…
— Видишь ли, трудность не в знаках. Самое трудное — это умение сочетать в тексте понятное с непонятным. У нас чем сложнее, чем туманнее пишет человек, тем больше его уважают. Нельзя высказываться абсолютно ясно. Чтобы тебя в случае чего не загнали в тупик. Чтобы ты мог отбрехаться — вам, мол, кажется, что это так, а на самом деле совсем не так… Понял, Уэст?
— Где уж понять! Душа азиатов — загадка.
— Это искусство, Уэст.
Он допил коньяк и, сказав, что через час будет ждать меня в «Жизели», на углу улицы Ле Руа, ушел. Этот ресторан и кафе «Продаль» на улице Тюдор — заведения в парижском стиле, куда часто ходят корреспонденты, — выбрал я.
Пока мы болтали, закат достиг своего апогея и пошел на убыль. Угасло тревожившее душу кровавое зарево, над рекой, над пристанью разлилась тихая, как вода, бледно-синяя ночь.
Я прошел в ванную, зажег свет, рассмотрел в зеркале свое лицо — загорелое, напряженное, с острым взглядом. Опрыскал щеки и подбородок аэрокремом, побрился, потом стер остатки крема одеколоном «Ланзан». На кафельном полу валялась оливково-зеленая, пропитанная потом и болотной грязью походная форма. В ткань с внутренней стороны впились лесные клещи. Видно, они заползли под форму, пока я лежал в джунглях, зарывшись в сухие листья, и ждал наступления сумерек. Кто их знает, насекомых, может быть, они приняли меня за одного из постоянных обитателей зоны Д — слона или тигра… Клещи вцепились так крепко, что я не мог Pix оторвать. Пришлось прижечь их сигаретой.
После бритья лицо мое не изменилось. Все тот же острый взгляд из-под тяжело нависших век. Ладно, острый взгляд — это неплохо. Этим, пожалуй, можно гордиться. Особенно если больше гордиться нечем…
Наверно, моя статья сейчас мчится по воздуху, отстуканная телеграфистом. Текст, конечно, исковеркан и перевран — здешние телеграфисты народ разболтанный, несобранный. Через пару часов токийцы будут чертыхаться и злиться, переводя эту головоломку на катакана, хирагана и иероглифы. Впрочем, они не станут спешить, мои дорогие, быстрые во всем и быстро ко всему остывающие соотечественники — их уже тошнит от сообщений с места боевых действий, ведь я далеко не единственный корреспондент, рискующий жизнью на передовой. Когда я рухнул в заросли тростника и окунулся лицом в болотную жижу, в моих глазах на мгновение отразился великолепный субтропический закат, и мне захотелось написать о нем. Написать о неведомых птицах, начавших шумную возню, как только смолкла перестрелка, о кропотливом труде мудрых муравьев, бегавших по стволам деревьев и по нашим каскам, когда мы, спасаясь от ливня пуль, бросались ничком на землю… Хотелось написать, да не получилось. С утра я стучал на машинке, и из-под клавишей выскакивали какие-то совсем не те слова — незначительные, легковесные. Все важное куда-то испарилось. Пропустил я и то, как сержант Уэстморленд, подтягиваясь на локтях, подполз к смертельно раненному вьетнамскому офицеру — у него автоматной очередью был разворочен живот — и, застенчиво улыбаясь, сказал: «Дружище, когда будешь в госпитале, в Сайгоне, купи бутылку французского коньяка на мой счет, отхлебни, а остаток пошли мне. Договорились?» — И, сказав эти слова, слова прощания, пополз обратно, все так же подтягиваясь на локтях и зарываясь в сухие листья. Пропустил и то, что я сам остался в живых совершенно случайно — ведь в джунглях пули рикошетируют от стволов и летят со всех сторон и во все стороны. Да, это была чистая случайность. Как при игре в кости — никогда не знаешь, какой стороной ляжет кость. Случайность, измеряемая миллиметрами. Никто меня не охранял, кроме случайности, и я выжил.
Когда я, переодевшись, пришел в «Жизель», Уэстморленда еще не было. Вскоре он появился. Все в той же походной форме, он робко вошел в прохладный ресторан с прекрасно работавшими кондиционерами воздуха. Очутившись среди высоколобых, опрятно одетых вьетнамцев, французов и самоуверенных, нагловатых американцев, бедняга испуганно заморгал глазами. Я не сразу окликнул его. Мне было любопытно наблюдать, как этот старый солдат, никогда не надевавший каски даже под ураганным огнем, сохранявший присутствие духа в те минуты, когда другие от ужаса начинали беспорядочно палить по сторонам, солдат, так и не сделавший ни единого выстрела за всю кампанию, теперь потерянно стоит у оцинкованной стойки, ощетинившейся разнокалиберными бутылками вермута, джина и коньяка.