Ярое око — страница 15 из 64

Костёр в очаге давно прогорел и теперь лишь мерцал рубиновым пересветом углей, но старый монгол продолжал вырывать из груди молодой кипчанки сдавленный сластолюбивый стон, упорно проникая в её знойную глубину, тщетно стараясь утолить свою жгучую и свирепую страсть.

Но вот в какой-то момент она, лихорадочно задрожав всем телом, намертво прикипела к его сырой, торжествующей и рычащей плоти…

…Светало, когда опустошённый Субэдэй оттолкнул от себя докучную девку с влажными, по-козьи расходившимися грудями и устало откинулся на тигриную шкуру. Его тревожные думы о Киеве, о бородатых урусах, об их князьях растворились на время и канули в чёрных струях волос Алсу, среди её искусанных алых губ, изломленных стрел бровей, стиснутых смуглых колен…

Он лежал без мыслей, без чувств, вверх бородой, и в его меркнущем грозном оке больше не билось карее пламя. Последнее, что он зрил в эту «ночь утех», был окончательно прогоревший костёр, над которым седой струйкой курился дымок и тянулся к отверстию над головой, где, как лучи мироздания, сходились деревянные дуги юрты, а оттуда улетал в розовеющую высь, в которой таяла синяя звезда.


* * *

Холодное, росистое утро разбудило юрту Субэдэй-багатура неожиданной вестью…

Весь остаток ночи кипчанка не сомкнула глаз. Точно распятая, пролежала она возле ног своего владыки, оберегая его священный сон. Тело Алсу продолжало держать в себе жаркую память бурной ночи. Она до сих пор ощущала его напор, его пробивающую силу и, казалось, слышала и сейчас рвущийся из горла Субэдэя клёкот и хрип… На смену этим будоражащим ощущениям приходили другие… они наплывали как волны, наполняя её горячими покалываниями, разливаясь по всему телу блаженным спокойным теплом…

Во сне Субэдэй тяжело дышал, случалось, стонал, вздрагивал, но она, ведая над ним свою приворотную власть, взирала, не мигая, на перекроенное глубоким шрамом лицо и тихо скулила монотонную кипчакскую песню, поглаживая иссохшую, как плеть, руку, укрывая икры и щиколотки его узловатых ног верблюжьим одеялом. Разве он уродлив? Шрам поперёк лица — украшение воина.

…Алсу, дочь простого мергена-охотника, не видавшая в жизни более радостных дней, чем в белой юрте Субэдэя, была рада ублажить старика. Став полгода назад пленницей татар на берегах Сейхуны, она пошла по жадным рукам сотников и десятников, скрашивая своими юными прелестями дикие гульбища воинов и старшин…

И вот теперь, по взмаху крыльев судьбы, она оказалась под покровительством прославленного полководца, на посланиях которого ставилась смоченная в крови врагов печать[133] со словами великого Чингизхана:


Бог на Небе,

Каган — божья мощь на земле.

Повелитель скрещения планет.

Печать владыки всех людей.


«Да обрадует тебя Всевышний…» — Она хотела было подложить своему защитнику подушку под голову, когда… первой услышала запалённый сип подъехавших лошадей и хриплые голоса часовых; лязг оружия заставил её вздрогнуть и укрыться с головой одеялом.

Полосатый полог юрты приоткрылся и прозвучало приветствие:

— Довольство, простор и благополучие тебе, храбрейший!

— Мир входящему… — хмуро буркнул в ответ поднявшийся Субэдэй.

Сухопарый монгол с угрюмым лицом, чёрными глазами, весь накрытый стальными латами, перешагнул порог и низко склонил голову.

— Зачем нарушил мой сон, Тынгыз? — Багровый шрам на лице принял свинцовый оттенок, округлившийся, навыкате глаз пытливо воззрился на тысячника. — Как ты смел войти сюда, в запретные покои? Ты знаешь?..

— Знаю, мудрейший. Прости и выслушай. — Воин, приложив правую руку к груди, распрямил спину.

— Говори, я услышал тебя.

— Ночью начальник шестой сотни моей тысячи Чан-жу делал объезд. После боя Джэбэ-нойона с презренными псами Котяна на берегу осталось много повозок… Они полны бобровых и лисьих шкур, собольих шуб и серебра…

— Знаю! Говори немного о многом! — Глаз Субэдэя затлел зелёным недобрым огнём.

— Чан-жу притащил на арканах двух пленников…

— Ты помнишь наказ Посланника Неба? Посла не душат, посредника не убивают. Тот, кто не исполняет воли Чингизхана, теряет голову.

— Да, храбрейший, но они не послы… Эти шакалы грабили чужое добро. Прикажи удавить их тетивой или залить их глаза и уши кипящей смолой.

— И ради этого ослиного дерьма ты нарушил мой сон?! — Тёмное лицо багатура собралось в сеть морщин. — Кто они?

— Урусы, мой господин.

— Уру-у-сы?! — Ноздри Субэдэя задрожали от гнева. Задыхаясь, он захрипел, накинувшись на своего нукера: — У тебя мозги барана, Тынгыз! Я рано дал тебе бекство тысячника, тебя следовало оставить командовать сотней! Иди и жди меня у юрты Совета. И если хоть волос падёт с их головы, я прикажу посадить тебя на кол.

Побледневший нукер не замедлил покинуть «весёлую юрту» грозного Субэдэя. Барс с Отгрызенной Лапой не бросал слов на ветер, и тысячник знал это не хуже других.


* * *

Как только войлочный полог опустился за темником, Субэдэй быстро собрался, пристегнул к поясу меч-кончар и направился к выходу. Но стоило ему сделать шаг, как его остановил горячий, требовательный шёпот:

— А я? Ты забыл меня, хазрет? Я боюсь оставаться здесь… без тебя…

Субэдэй подошёл к ложу и шумно сорвал с наложницы одеяло. Алсу лежала на шкурах, испуганно прикрывая руками грудь.

— Кого ты боишься? Чьих рук? — Он схватил её за плечо, но она, увернувшись, откатилась в сторону. Её длинная чёрная коса шмыгнула по ковру, как ускользающая гюрза[134], но багатур успел её поймать, наступив белым замшевым сапогом на конец «хвоста». — Скажи, чьих?! И я прикажу отрубить ему руки или заживо сварю эту собаку в котле! Нет? Молчишь?.. Тогда зашей свой рот и не смей отрывать меня от мужских дел, женщина!

Он зверовато усмехнулся, глядя в её настороженно-выжидающие глаза в обрамлении чёрных ресниц, затем перевёл взгляд на подрагивающий круглый, с тёмным пупком живот; запустил руку в сафьяновую кису, притороченную к его поясу и щедро осыпал золотыми динарами этот… любимый живот.

— Жди и знай: никто не смеет бояться, находясь под защитой моей руки.


ГЛАВА 8


По вольному глянцевитому шляху, ведущему в Киев, вдоль могучего Днепра, где в течение многих столетий проходили торговые обозы и богатые караваны, сразу после прихода полчищ татар в Дикое Поле движение встало. Опустели придорожные корчмы и харчевни, радушные «питейники» и постоялые дворы… Все они — заброшенные, в спешке покинутые, без ворот, крыш и крылец, выломанных и растасканных ратниками княжеских застав на костры, — угрюмо и сиро доживали свой век, став приютом для лихого бродяжьего люда, одичавших собачьих стай и хрипатого воронья.

…С тревогой и тяжёлым сердцем взирали на это запустение дядька Василий и Савка Сорока, возвращаясь в Киев вместе с панцирниками старшины Белогрива. И чем больше наблюдали эти картины, где всюду валялись растасканные канюками[135] и шакалами людские кости, остовы разбитых телег и брошенный скарб, тем крепче наливались их души тусклые свинцом.

Повозка на высоких половецких колёсах, в которой тряслись оставшиеся «вживе» (после стычки с монголами) галичане, сводила с ума унылым скрипом. Перегруженная ратной поклажей, кольчугами и щитами, она едва поспевала за рысившей верхами дружиной. И как ни резвил, как ни подгонял кнут Василия упряжных быков, они с тупым равнодушием продолжали мерить пыльный большак набранным ходом.

— Эва, какая хрень-мертвечина вокруг… Жуть, да и только… Ни людыны тебе, ни дымка живого… — со вздохом ворчал зверобой. — Одне только коршунюги над нами крестами могильными кружуть…

Дядька Василий привстал на коленях, щупая глазами степь, подсчитывая вёрсты до зелёной каймы показавшихся дубрав.

— За весь вчерашний дён, почитай, от самой заставы Печенегская Голова… лишь два обожратых стервятиной[136] бирюка пересекли нам дорогу. Сытые, сучары, мать-то их в хвост… Не пужливые вовсе! Ровно мы все тут теперя не люди… Так-то вот, гаврик… Одно слово — татаре тут прошли. А ведь это… слышь, Савка?! — Василий в сердцах вытянул бычьи спины кнутом. — Токмо их, значит, татаров передок тут клювом пощёлкал, вынюхал, шо и как… Теперича жди, Русь… нагрянуть, дьяволы, всей темнотой поганой, только дяржись! Ты шо молчишь, букой? Плечо-то как твоёно? Ноить?

— Да шо мне будет! — Сорока ощерил кипенные зубы в улыбке, почесал вокруг перевязанной раны бурое от загара плечо. — Ты ж знаешь, кум, на мне всё як на собаке заживает.

— Эт точно, — подморгнул зверобой. — Скоре гавкать начнёшь, як псина. Га-а-га-га-а!

…Сверкая доспехами, дружина ходко пересекла кочковатый летник, по которому ещё в прошлом году народ перевозил сено к гумнам, когда до слуха долетел гул набата. Тревога в Киеве! Воевода всадил каблуки в бока пляшущего на дыбах жеребца, поскакал обочь леса, следом за ним, гикая на коней, сорвалась дружина. Версты полторы всадники торопили оскаленных лошадей плетьми и криком. Долгий овраг, излучисто тянувшийся вдоль грудины холма, повернул влево… У рубежного съезда, там, где дорога разбегалась на три отрожины, отряд по знаку поднятой руки Белогрива придержал борзых коней. Теперь они остро воспринимали каждый звук, нервы у всех были на пределе.

Савка насилу дождался, когда взопревшие быки с надсадным рёвом домолотились до места.

— Дывись, кум! — Сокольничий, поднявшись на возу во весь рост, указал рукой в сторону Днепра, куда с тревогой вглядывались и все остальные.

А там переполох! Содом и Гоморра![137] Левый степной берег Днепра, супротив Киева, был на две версты запружен скопищами людей. Берег, казалось, обратился в расползающуюся вдоль воды разношёрстную лаву. Покрышки повозок, конские морды, шлем