— Ты — ровня нам, князь... Не указ! Из нас тут каждый закон, — крикнул в запале длинноусый Андрей. — Лично я служу не людям, а Богу!
— И мне, и Богу врёшь! — потемнев в скулах, обрубил старый Мстислав. — Побойся Неба, брат! Власть есть любовь.
— Лжа! Власть держится на силе и страхе. Не твой ли достославный дед любил поучать прочих: «Посей вражду меж просторами и властвуй!»?
— Угомонись, Олегша! И вы умерьте пыл, Злат и Андрей! Сыт выкрутасами вашими сполна, во-о как! Такой судьбоносный день... и вот так... У меня голова от вас кругом. Ужли вконец обидеть меня решили? О, дивны дела твои, Господи... С такими грехами жить-то страшно, не то что в сечу идти. Неужто мы все тут... шуты гороховые? Да что я с вами — в игры играю?.. Внемлите зову сердца и разума! Выбирайте, что вам дороже: Русь али гордыня? Вот Бог, а вот порог!
Сразу стало тихо. Отчётливо заскрипели половицы под сафьяновыми сапогами киевского владыки. Зазвенело, залязгало сдаваемое дружинникам оружие.
...Слушали полную страха и горечи исповедь Котяна. Хан в красках поведал внимавшему в суровом молчании собранию, как половцы вместе с аланами и другими горцами бились с полчищами Чагониза.
— Нападают они купно, строй держат твёрдо, рубятся лихо. Того, кто дрогнет в бою, покажет спину, ждёт неминуемая смерть, а вместе с ним и весь десяток... в коем он состоял. Дрогнул десяток — душат всю сотню. Так уж у них заведено... Нахлынули они из иранских гор, по пути вырезав под корень страну обезов[165], пройдя Железные Врата. Нашим племенам не под силу было остановить их орды. Теперь все южные кочевья моих предков заполонили, загадили эти псы... Все вежи[166] половецкие разграблены...
Котян прервал речь, его выбритая наголо голова упала на грудь, будто срезанный в стебле колос; с перекошенным ртом и мучительно зажмуренными глазами он сжимал в ярости дрожавшие кулаки.
Втянув сквозь зубы воздух, он поднял голову и почти закричал выдохшимся, рваным голосом:
— Жёны наши и дочери... скот и добрые табуны... шатры — все богатства наши... всё в их поганых руках! Теперь их орда, как баба на сносях... так огрузилась, что и не знает, куда девать свой полон! Плосколицые обожрались нашей кровью и мясом, как стервятники падалью... Вожди их — хан Субудай и Джубу — поставили награбленные товарища[167] у Лукоморья, на брегах Хазарского моря...
— А где ж теперь сами оне? Где их главная сила? — не удержался молодой князь Василько.
— «Сами» где?.. — Котян мстительно прищурил чёрные грачиные глаза и зло усмехнулся, оглядывая лица русичей. — Сами оне налегке, изъездом, без караванов и обозов движутся на север...
— Никак, тебя ищут? — с «червоточиной» заметил кто-то из черниговцев.
— Не-ет... — сиплым голосом протянул хан и скрепил: — Идут оне сюда... но ищут оне — вас! Вы не видели их... Я... я — видел! — В аспидной тьме зрачков половца точно вспыхнули далёкие пожарища. Смуглые скрюченные пальцы без пути пробежались по золотым застёжкам подбитого соболем чекменя. — Они стремительны, как стрелы! Как удар молнии... Неуловимы, как ночные тени, свирепы, как барсы. И ещё! — ноздри степняка задрожали, брови скроились в одну возмущённую волну. — Если кто из вас думает, что ныне хилый и нищий Котян не для Руси печётся, а только ради зятя своего с дочерью да табунов своих, то всё это лжа и напраслина! Все сабли и копья, всех джигитов, что у меня остались, всё брошу вам в помощь. Только не дайте сгинуть народу моему и вашему слуге в их когтистых лапах, в чёрных зубах!.. Не то глядите, истопчут оне вас конями поодиночке, а тех, кто вживе останется, данью обложат навек...
— Не каркай!
— Чего несёшь, сын шайтана!
— Виданное ли дело: Руси дань платить каким-то «татарямь»?
— Да кто этот Чугуназ? [168] Что за «князь тьмы», прогрызи ему пуп таракан?
...Однако как бы ни духарились, ни похвалялись князья-буйны головы, как бы ни расправляли богатырские плечи — липкий, студёный страх наползал густой тенью в души, заставлял ощутить близкий прогорклый запах пепелищ со сладким привкусом тлена.
ГЛАВА 10
…Нелюдимая, иссохшая степь, ночами едва успевавшая отдышаться к рассвету, в полдень вновь задыхалась от жажды. На солончаковых гребнях чах и ник унылый ковыль. Сушь, зной и хриплый, надсадный свист сусликов сводили с ума.
В линялой, стальной синеве неба плавилось солнце, а ниже зависли чёрно-медные полудужья распростёртых крыльев стервятников. Вдали слепяще и неотразимо сияли застывшие, как слюда, ленивые воды Калки[169]; на взгорьях дымилась и колко звенела кузнечиками горячая трава; пёстрый кречет, кренясь, резал острыми крыльями воздух, и внизу по грудине земли бесшумно скользила его скорая смертоносная тень...
Тишина. Только под карминовым взлобьем хребта, там, где тянулась с незапамятных времён звериная тропа, слышно было глухое «чаканье» — копыта коней гребли пылищу, да торопливо бренчал металлический звяк уздечек...
К полудню с азовских берегов налетел упругий суховей. Ветер косматил гривы коней, лоснил корсачьи опушки монгольских треухов, хватал всадников за полы стёганых азямов, играл бунчуками копий, с-с-свистал в мелких звеньях кольчуг, принося с собой горсти колючей пыли и шершавого песка.
— Во-ды... во-ды дате!
Бродник Плоскиня пришёл в себя, задыхаясь от жажды; язык распух, превратившись в наждак. Перед глазами дрожали и раскачивались раскалённые камни, бурая земля рывками уходила из-под копыт...
«Твою мать!.. Чёрт тебя во все места нюхай!.. Попал...» — Плоскиня с ледяным ознобом понял: он — пленник... Лежит на животе, лицом вниз, поперёк хребта вьючной лошади, со связанными сыромятным жгутом руками. А впереди и сзади него татары... «Твою мать!.. Хтой ты теперь? Червь, огрыз человечий! Уж лучше бы ты сдох там, у реки... Куды меня прут?.. Остался ли хто из моих вживе? Чаво ждати? Избавы? Пыток... смертушки? Эх, краше зарубил бы тебя тугарин... А теперя жди, докотют до стана... и зачнуть с живого шкуру спускать на сапоги... с этих волчар станется...»
— Во-ды дате! Злодыри-чужероды... Ладило б вас на осину!..
Но никто даже не оглянулся, ничего не ответил на его зов. Татары продолжали пылить тем же куцым, но бойким намётом, не сбавляя, не прибавляя ход своих низкорослых скакунов.
Так ходко прошли версты три через жухлую лощину; подрезвили коней — поднялись на очередной гребень.
Воины зорко огляделись — раскалённая мёртвая степь курилась жаром, и всё окрест казалось призрачным и прозрачно-недвижимым... И даже далёкий меловой курган, к которому направлял морды коней своего отряда сотник Чан-жу, голубел в дрожащей плазменной дымке и виделся сказочным миражом.
— Пить, пить... дате, собаки! — Плоскиня подавился каркающим кашлем и когда снова насилу прирассветил глаза, то встретился с непроницаемым взглядом узких, чужих глаз. Чёрные, раскосые, без белков глаза секунду с пугающей внимательностью изучали Плоскиню... Но вдруг лицо-маска, скованное злым напряжением, треснуло в зверином оскале. Взвизгнула монгольская плётка и, обжигая до паралича, змеёй обвила лицо бродника. Больше Плоскиня ничего не зрил и не слышал. Ослепившая боль вновь бросила его, обескровленного, в беспамятство.
...Раскалённый пунктир страданий колкими сбоями вновь проник в сознание пленника лишь тогда, когда сотня Чан-жу уже подъезжала к монгольскому лагерю.
Бродник не помнил, что именно растолкало его, что вырвало из обморочных пут... Он определённо «ухватил» только то, что в какой-то момент отчётливо услыхал близкие гортанные голоса, железный звон оружия и стремян. Скрип седел и терпкий запах лошадиного пота, которым насквозь провоняла его окровавленная рубаха...
Чуть приоткрыв глаза, он был раздавлен увиденным. Грандиозная панорама, открывшаяся ему на подъезде к монгольскому стану, заставила Плоскиню на время забыть даже о своих муках. Само прибытие в лагерь он помнил едва-едва, точно в горячечном бреду: то яркие вспышки сочных картин, то снова провал и полная темнота... Но одно крепко-накрепко врезалось в память, когда кони поднялись на сторожевой курган. Он мог поклясться на кресте, что разлившийся до горизонта татарский стан держал безбрежный свод неба на густых дымах своих юрт! И гул этого доселе невиданного Дикой Степью становища, подобный морскому, наверняка был слышен за несколько вёрст.
...Его бросили у юрты тысячника Тынгыза, спихнув с хребта лошади, как мешок с овсом. Каково же было удивление, отчаянная радость и новая волна беспокойства Плоскини, когда два монгола волоком подтащили и швырнули в пыль рядом с ним связанного ГУРДУ-
— Гром не из тучи! Ты-ы? — Плоскиня не скрывал чувств. Давно их грела «разбойная» дружба.
Лицо Гурды было также обезображено следами татарской плётки; вздувшиеся бордовые полосы косым крестом расходились по его лбу и скулам...
— Вот и сходили по твоей воле за красным барышом... — Гурда, сплюнув кровавый сгусток, посмотрел поверх привязанных к палаточным кольям лошадей и выругался в сердцах. Его шальные карие глаза выжидающе, напряжённо мигали, шарили тут и там... и, казалось, ждали чего-то несбыточного...
— А задарма, дурашка, только раки утопленников жрут... да козлино говно на дороге валяется, — поймав сбоку взгляд Гурды, по-волчьи ухмыльнулся Плоскиня, показав матёрые жёлтые клыки зубов.
— Вот, вот... як мы с тобою! — огрызнулся подельник, но теперь в глазах его вспыхнула такая непроходимая тоска, что вожак Плоскиня с презрением отвёл от него взгляд.
— Шо делать-то будем? — снова напомнил о себе Гурда.
— Ждать и молиться, — не оборачиваясь, процедил Плоскиня. — Будьте вы прокляты! Пить-то как хотца!..